Щелкунчик и Мышиный король

ЕЛКА

Двадцать четвертого декабря детям советника медицины Штальбаума весь день не разрешалось входить в проходную комнату, а уж в смежную с ней гостиную их совсем не пускали. В спальне, прижавшись друг к другу, сидели в уголке Фриц и Мари. Уже совсем стемнело, и им было очень страшно, потому что в комнату не внесли лампы, как это и полагалось в сочельник. Фриц таинственным шепотом сообщил сестренке (ей только что минуло семь лет), что с самого утра в запертых комнатах чем-то шуршали, шумели и тихонько постукивали. А недавно через прихожую прошмыгнул маленький темный человечек с большим ящиком под мышкой; но Фриц наверное знает, что это их крестный, Дроссельмейер. Тогда Мари захлопала от радости в ладоши и воскликнула:

—Ах, что-то смастерил нам на этот раз крестный?

Старший советник суда Дроссельмейер не отличался красотой: это был маленький, сухонький человечек с морщинистым лицом, с большим черным пластырем вместо правого глаза и совсем лысый, почему он и носил красивый белый парик; а парик этот был сделан из стекла, и притом чрезвычайно искусно. Крестный сам был великим искусником, он даже знал толк в часах и даже умел их делать. Поэтому, когда у Штальбаумов начинали капризничать и переставали петь какие-нибудь часы, всегда приходил крестный Дроссельмейер, снимал стеклянный парик, стаскивал желтенький сюртучок, повязывал голубой передник и тыкал часы колючими инструментами, так что маленькой Мари было их очень жалко; но вреда часам он не причинял, наоборот — они снова оживали и сейчас же принимались весело тикать, звонить и петь, и все этому очень радовались. И всякий раз у крестного в кармане находилось что-нибудь занимательное для ребят: то человечек, ворочающий глазами и шаркающий ножкой, так что на него нельзя смотреть без смеха, то коробочка, из которой выскакивает птичка, то еще какая-нибудь штучка. А к рождеству он всегда мастерил красивую, затейливую игрушку, над которой много трудился. Поэтому родители тут же заботливо убирали его подарок.

—Ах, что-то смастерил нам на этот раз крестный!— воскликнула Мари.

Фриц решил, что в нынешнем году это непременно будет крепость, а в ней будут маршировать и выкидывать артикулы прехорошенькие нарядные солдатики, а потом появятся другие солдатики и пойдут на приступ, но те солдаты, что в крепости, отважно выпалят в них из пушек, и поднимется шум и грохот.

—Нет, нет,— перебила Фрица Мари,— крестный рассказывал мне о прекрасном саде. Там большое озеро, по нему плавают чудо какие красивые лебеди с золотыми ленточками на шее и распевают красивые песни. Потом из сада выйдет девочка, подойдет к озеру, приманит лебедей и будет кормить их сладким марципаном…

—Лебеди не едят марципана,— не очень вежливо перебил ее Фриц,— а целый сад крестному и не сделать. Да и какой толк нам от его игрушек? У нас тут же их отбирают. Нет, мне куда больше нравятся папины и мамины подарки: они остаются у нас, мы сами ими распоряжаемся.

И вот дети принялись гадать, что им подарят родители. Мари сказала, что мамзель Трудхен (ее большая кукла) совсем испортилась: она стала такой неуклюжей, то и дело падает на пол, так что у нее теперь все лицо в противных отметинах, а уж водить ее в чистом платье нечего и думать. Сколько ей ни выговаривай, ничего не помогает. И потом, мама улыбнулась, когда Мари так восхищалась Гретиным зонтичком. Фриц же уверял, что у него в придворной конюшне как раз не хватает гнедого коня, а в войсках маловато кавалерии. Папе это хорошо известно.

Итак, дети отлично знали, что родители накупили им всяких чудесных подарков и сейчас расставляют их на столе, но в то же время они не сомневались, что добрый младенец Христос осиял все своими ласковыми и кроткими глазами и что рождественские подарки, словно тронутые его благостной рукой, доставляют больше радости, чем все другие. Про это напомнила детям, которые без конца шушукались об ожидаемых подарках, старшая сестра Луиза, прибавив, что младенец Христос всегда направляет руку родителей, и детям дарят то, что доставляет им истинную радость и удовольствие; а об этом он знает гораздо лучше самих детей, которые поэтому не должны ни о чём ни думать, ни гадать, а спокойно и послушно ждать, что им подарят. Сестрица Мари призадумалась, а Фриц пробормотал себе под нос: «А все-таки мне бы хотелось гнедого коня и гусаров».

Совсем стемнело. Фриц и Мари сидели, крепко прижавшись друг к другу, и не смели проронить ни слова; им чудилось, будто над ними веют тихие крылья и издалека доносится прекрасная музыка. Светлый луч скользнул по стене, тут дети поняли, что младенец Христос отлетел на сияющих облаках к другим счастливым детям. И в то же мгновение прозвучал тонкий серебряный колокольчик: «Динь-динь-динь-динь! » Двери распахнулись, и елка засияла таким блеском, что дети с громким криком: «Ax, ax! » — замерли на пороге. Но папа и мама подошли к двери, взяли детей за руки и сказали:

—Идемте, идемте, милые детки, посмотрите, чем одарил вас младенец Христос!

ПОДАРКИ

Я обращаюсь непосредственно к тебе, благосклонный читатель или слушатель,— Фриц, Теодор, Эрнст, все равно, как бы тебя ни звали,— и прошу как можно живее вообразить себе рождественский стол, весь заставленный чудными пестрыми подарками, которые ты получил в нынешнее рождество, тогда тебе нетрудно будет понять, что дети, обомлев от восторга, замерли на месте и смотрели на все сияющими глазами. Только минуту спустя Мари глубоко вздохнула и воскликнула:

—Ах, как чудно, ах, как чудно!

А Фриц несколько раз высоко подпрыгнул, на что был большой мастер. Уж, наверно, дети весь год были добрыми и послушными, потому что еще ни разу они не получали таких чудесных, красивых подарков, как сегодня.

Большая елка посреди комнаты была увешана золотыми и серебряными яблоками, а на всех ветках, словно цветы или бутоны, росли обсахаренные орехи, пестрые конфеты и вообще всякие сласти. Но больше всего украшали чудесное дерево сотни маленьких свечек, которые, как звездочки, сверкали в густой зелени, и елка, залитая огнями и озарявшая все вокруг, так и манила сорвать растущие на ней цветы и плоды. Вокруг дерева все пестрело и сияло. И чего там только не было! Не знаю, кому под силу это описать! Мари увидела нарядных кукол, хорошенькую игрушечную посуду, но больше всего обрадовало се шелковое платьице, искусно отделанное цветными лентами и висевшее так, что Мари могла любоваться им со всех сторон; она и любовалась им всласть, то и дело повторяя:

—Ах, какое красивое, какое милое, милое платьице! И мне позволят, наверное, позволят, в самом деле, позволят его надеть!

Фриц тем временем уже три или четыре раза галопом и рысью проскакал вокруг стола на новом гнедом коне, который, как он и предполагал, стоял на привязи у стола с подарками. Слезая, он сказал, что конь — лютый зверь, по ничего: уж он его вышколит. Потом он произвел смотр новому эскадрону гусар; они были одеты в великолепные красные мундиры, шитые золотом, размахивали серебряными саблями и сидели на таких белоснежных конях, что можно подумать, будто и кони тоже из чистого серебра.

Только что дети, немного угомонившись, хотели взяться за книжки с картинками, лежавшие раскрытыми на столе, чтобы можно было любоваться разными замечательными цветами, пестро раскрашенными людьми и хорошенькими играющими детками, так натурально изображенными, будто они и впрямь живые и вот-вот заговорят, — так вот, только что дети хотели взяться за чудесные книжки, как опять прозвенел колокольчик. Дети знали, что теперь черед подаркам крестного Дроссельмейера, и подбежали к столу, стоявшему у стены. Ширмы, за которыми до тех пор был скрыт стол, быстро убрали. Ах, что увидели дети! На зеленой, усеянной цветами лужайке стоял замечательный замок со множеством зеркальных окон и золотых башен. Заиграла музыка, двери и окна распахнулись, и все увидели, что в залах прохаживаются крошечные, но очень изящно сделанные кавалеры и дамы в шляпах с перьями и в платьях с длинными шлейфами. В центральном зале, который так весь и сиял (столько свечек горело в серебряных люстрах! ), под музыку плясали дети в коротких камзольчиках и юбочках. Господин в изумрудно-зеленом плаще выглядывал из окна, раскланивался и' снова прятался, а внизу, в дверях замка, появлялся и снова уходил крестный Дроссельмейер, только ростом он был с папин мизинец, не больше.

Фриц положил локти на стол и долго рассматривал чудесный замок с танцующими и прохаживающимися человечками. Потом он попросил:

—Крестный, а крестный! Пусти меня к себе в замок!

Старший советник суда сказал, что этого никак нельзя. И он был прав: со стороны Фрица глупо было проситься в замок, который вместе со всеми своими золотыми башнями был меньше его. Фриц согласился. Прошла еще минутка, в замке все так же прохаживались кавалеры и дамы, танцевали дети, выглядывал все из того же окна изумрудный человечек, а крестный Дроссельмейер подходил все к той же двери.

Фриц в нетерпении воскликнул:

—Крестный, а теперь выйди из той, другой, двери!

—Никак этого нельзя, милый Фрицхен,— возразил старший советник суда.

—Ну, тогда,— продолжал Фриц,— вели зеленому человечку, что выглядывает из окна, погулять с другими по залам.

—Этого тоже никак нельзя,— снова возразил старший советник суда.

—Ну, тогда пусть спустятся вниз дети!— воскликнул Фриц.— Мне хочется получше их рассмотреть.

—Ничего этого нельзя,— сказал старший советник суда раздраженным тоном.— Механизм сделан раз навсегда, его не переделаешь.

—Ах, так!— протянул Фриц.— Ничего этого нельзя… Послушай, крестный, раз нарядные человечки в замке только и знают что повторять одно и то же, так что в них толку? Мне они не нужны. Нет, мои гусары куда лучше! Они маршируют вперед, назад, как мне вздумается, и не заперты в доме.

И с этими словами он убежал к рождественскому столу, и по его команде эскадрон на серебряных копях начал скакать туда и сюда — по всем направлениям, рубить саблями и стрелять сколько душе угодно. Мари тоже потихоньку отошла: и ей тоже наскучили танцы и гулянье куколок в замке. Только она постаралась сделать это не заметно, не так, как братец Фриц, потому что она была доброй и послушной девочкой. Старший советник суда сказал недовольным тоном родителям:

—Такая замысловатая игрушка не для неразумных детей. Я заберу свой замок.

Но тут мать попросила показать ей внутреннее устройство и удивительный, очень искусный механизм, приводивший в движение человечков. Дроссельмейер разобрал и снова собрал всю игрушку. Теперь он опять повеселел и подарил детям несколько красивых коричневых человечков, у которых были золотые лица, руки и ноги; все они были из Торна и превкусно пахли пряниками. Фриц и Мари очень им обрадовались. Старшая сестра Луиза, по желанию матери, надела подаренное родителями нарядное платье, которое ей очень шло; а Мари попросила, чтоб ей позволили, раньше чем надевать новое платье, еще немножко полюбоваться на него, что ей охотно разрешили.

ЛЮБИМЕЦ

А на самом деле Мари потому не отходила от стола с подарками, что только сейчас заметила что-то, чего раньше не видела: когда выступили гусары Фрица, до того стоявшие в строю у самой елки, очутился на виду замечательный человечек. Он вел себя тихо и скромно, словно спокойно ожидая, когда дойдет очередь и до него. Правда, он был не очень складный: чересчур длинное и плотное туловище на коротеньких и тонких ножках, да и голова тоже как будто великовата. Зато по щегольской одежде сразу было видно, что это человек благовоспитанный и со вкусом. На нем был очень красивый блестящий фиолетовый гусарский доломан, весь в пуговичках и позументах, такие же рейтузы и столь щегольские сапожки, что едва ли доводилось носить подобные и офицерам, а тем паче студентам; они сидели на субтильных ножках так ловко, будто были на них нарисованы. Конечно, нелепо было, что при таком костюме он прицепил на спину узкий неуклюжий плащ, словно выкроенный из дерева, а на голову нахлобучил шапчонку рудокопа, но Мари подумала: «Ведь крестный Дроссельмейер тоже ходит в прескверном рединготе и в смешном колпаке, но это не мешает ему быть милым, дорогим крестным». Кроме того, Мари пришла к заключению, что крестный, будь он даже таким же щеголем, как человечек, все же никогда не сравняется с ним по миловидности. Внимательно вглядываясь в славного человечка, который полюбился ей с первого же взгляда, Мари заметила, каким добродушием светилось его лицо. Зеленоватые навыкате глаза смотрели приветливо и доброжелательно. Человечку очень шла тщательно завитая борода из белой бумажной штопки, окаймлявшая подбородок,— ведь так заметнее выступала ласковая улыбка на его алых губах.

—Ах!— воскликнула наконец Мари.— Ах, милый папочка, для кого этот хорошенький человечек, что стоит под самой елкой?

—Он, милая деточка,— ответил отец,— будет усердно трудиться для всех вас: его дело — аккуратно разгрызать твердые орехи, и куплен он и для Луизы, и для тебя с Фрицем.

С этими словами отец бережно взял его со стола, приподнял деревянный плащ, и тогда человечек широко разинул рот и оскалил два ряда очень белых острых зубов. Мари всунула ему в рот орех, и — щелк!— человечек разгрыз его, скорлупа упала, и у Мари на ладони очутилось вкусное ядрышко. Теперь уже все — и Мари тоже — поняли, что нарядный человечек вел свой род от Щелкунчиков и продолжал профессию предков. Мари громко вскрикнула от радости, а отец сказал:

—Раз тебе, милая Мари, Щелкунчик пришелся по вкусу, так ты уж сама и заботься о нем и береги его, хотя, как я уже сказал, и Луиза и Фриц тоже могут пользоваться его услугами.

Мари сейчас же взяла Щелкунчика и дала ему грызть орехи, но она выбирала самые маленькие, чтобы человечку не приходилось слишком широко разевать рот, так как это, по правде сказать, его не красило. Луиза присоединилась к ней, и любезный друг Щелкунчик потрудился и для нее; казалось, он выполнял свои обязанности с большим удовольствием, потому что неизменно приветливо улыбался.

Фрицу тем временем надоело скакать на коне и маршировать. Когда он услыхал, как весело щелкают орешки, ему тоже захотелось их отведать. Он подскочил к сестрам и от всего.сердца расхохотался при виде потешного человечка, который теперь переходил из рук в руки и неустанно разевал и закрывал рот. Фриц совал ему самые большие и твердые орехи, по вдруг раздался треск — крак-крак!— три зуба выпали у Щелкунчика изо рта и нижняя челюсть отвисла и зашаталась.

—Ах, бедный, милый Щелкунчик!— закричала Мари и отобрала его у Фрица.

—Что за дурак!— сказал Фриц.— Берется орехи щелкать, а у самого зубы никуда не годятся. Верно, он и дела своего не знает. Дай его сюда, Мари! Пусть щелкает мне орехи. Не беда, если и остальные зубы обломает, да и всю челюсть в придачу. Нечего с ним, бездельником, церемониться!

—Нет, нет!— с плачем закричала Мари.— Не отдам я тебе моего милого Щелкунчика. Посмотри, как жалостно глядит он на меня и показывает свой больной ротик! Ты злой: ты бьешь своих лошадей и даже позволяешь солдатам убивать друг друга.

—Так полагается, тебе этого не понять!— крикнул Фриц.— А Щелкунчик не только твой, он и мой тоже. Давай его сюда!

Мари разрыдалась и поскорее завернула больного Щелкунчика в носовой платок. Тут подошли родители с крестным Дроссельмейером. К огорчению Мари, он принял сторону Фрица. Но отец сказал:

—Я нарочно отдал Щелкунчика на попечение Мари. А он, как я вижу, именно сейчас особенно нуждается в ее заботах, так пусть уж она одна им и распоряжается и никто в это дело не вмешивается. Вообще меня очень удивляет, что Фриц требует дальнейших услуг от пострадавшего на службе. Как настоящий военный, он должен знать, что раненых никогда не оставляют в строю.

Фриц очень сконфузился и, оставив в покое орехи и Щелкунчика, тихонько перешел на другую сторону стола, где его гусары, выставив, как полагается, часовых, расположились на ночлег. Мари подобрала выпавшие у Щелкунчика зубы; пострадавшую челюсть она подвязала красивой белой ленточкой, которую отколола от своего платья, а потом еще заботливее укутала платком бедного человечка, побледневшего и, видимо, напуганного. Баюкая его, как маленького ребенка, она принялась рассматривать красивые картинки в новой книге, которая лежала среди других подарков. Она очень рассердилась, хотя это было совсем на нее не похоже, когда крестный стал смеяться над тем, что она нянчится с таким уродцем. Тут она опять подумала о странном сходстве с Дроссельмейером, которое отметила уже при первом взгляде на человечка, и очень серьезно сказала:

—Как знать, милый крестный, как знать, был бы ты таким же красивым, как мой милый Щелкунчик, даже если бы принарядился не хуже его и надел такие же щегольские, блестящие сапожки.

Мари не могла понять, почему так громко рассмеялись родители, и почему у старшего советника суда так зарделся нос, и почему он теперь не смеется вместе со всеми. Верно, на то были свои причины.

ЧУДЕСА

Как только войдешь к Штальбаумам в гостиную, тут, сейчас же у двери налево, у широкой стены, стоит высокий стеклянный шкаф, куда дети убирают прекрасные подарки, которые получают каждый год. Луиза была еще совсем маленькой, когда отец заказал шкаф очень умелому столяру, а тот вставил в него такие прозрачные стекла и вообще сделал все с таким умением, что в шкафу игрушки выглядели, пожалуй, даже еще ярче и красивей, чем когда их брали в руки. На верхней полке, до которой Мари с Фрицем было не добраться, стояли замысловатые изделия господина Дроссельмейера; следующая была отведена под книжки с картинками; две нижние полки Мари и Фриц могли занимать, чем им угодно. И всегда выходило так, что Мари устраивала на нижней полке кукольную комнату, а Фриц над ней расквартировывал свои войска. Так случилось и сегодня. Пока Фриц расставлял наверху гусар, Мари отложила внизу к сторонке мамзель Трудхен, посадила новую нарядную куклу в отлично обставленную комнату и напросилась к ней на угощение. Я сказал, что комната была отлично обставлена, и это правда; не знаю, есть ли у тебя, моя внимательная слушательница Мари, так же как у маленькой Штальбаум — ты уже знаешь, что ее тоже зовут Мари,— так вот я говорю, что не знаю, есть ли у тебя, так же как у нее, пестрый диванчик, несколько прехорошеньких стульчиков, очаровательный столик, а главное, нарядная, блестящая кроватка, на которой спят самые красивые на свете куклы,— все это стояло в уголке в шкафу, стенки которого в этом месте были даже оклеены цветными картинками, и ты легко поймешь, что новая кукла, которую, как в этот вечер узнала Мари, звали Клерхен, чувствовала себя здесь прекрасно.

Был уже поздний вечер, приближалась полночь, и крестный Дроссельмейер давно ушел, а дети все еще не могли оторваться от стеклянного шкафа, как мама ни уговаривала их идти спать.

—Правда,— воскликнул наконец Фриц,— беднягам (он имел в виду своих гусар) тоже пора на покои, а в моем присутствии никто из них не посмеет клевать носом, в этом уж я уверен!

И с этими словами он ушел. Но Мари умильно просила:

—Милая мамочка, позволь мне побыть здесь еще минуточку, одну только минуточку! У меня так много дел, вот управлюсь и сейчас же лягу спать…

Мари была очень послушной, разумной девочкой, и потому мама могла спокойно оставить со еще на полчасика одну с игрушками. Но чтобы Мари, заигравшись новой куклой и другими занимательными игрушками, не позабыла погасить свечи, горевшие вокруг шкафа, мама все их задула, так что в комнате осталась только лампа, висевшая посреди потолка и распространявшая мягкий, уютный свет.

—Не засиживайся долго, милая Мари. А то тебя завтра не добудишься, сказала мама, уходя в спальню.

Как только Мари осталась одна, она сейчас же приступила к тому, что уже давно лежало у нее на сердце, хотя она, сама не зная почему, не решилась признаться в задуманном даже матери. Она все еще баюкала укутанного в носовой платок Щелкунчика. Теперь она бережно положила его на стол, тихонько развернула платок и осмотрела раны. Щелкунчик был очень бледен, но улыбался так жалостно и ласково, что тронул Мари до глубины души.

—Ах, Щелкунчик, миленький,— зашептала она,— пожалуйста, не сердись, что Фриц сделал тебе больно: он ведь не нарочно. Просто он огрубел от суровой солдатской жизни, а так он очень хороший мальчик, уж поверь мне! А я буду беречь тебя и заботливо выхаживать, пока ты совсем не поправишься и не повеселеешь. Вставить же тебе крепкие зубки, вправить плечи — это уж дело крестного Дроссельмейера: он на такие штуки мастер…

Однако Мари не успела договорить. Когда она упомянула имя Дроссельмейера, Щелкунчик вдруг скорчил злую мину, и в глазах у него сверкнули колючие зеленые огоньки. Но в ту минуту, когда Мари собралась уже по-настоящему испугаться, на нее опять глянуло жалобно улыбающееся лицо доброго Щелкунчика, и теперь она поняла, что черты его исказил свет мигнувшей от сквозняка лампы.

—Ах, какая я глупая девочка, ну чего я напугалась и даже подумала, будто деревянная куколка может корчить гримасы! А все-таки я очень люблю Щелкунчика: ведь он такой потешный и такой добренький… Вот и надо за ним ухаживать как следует.

С этими словами Мари взяла своего Щелкунчика на руки, подошла к стеклянному шкафу, присела на корточки и сказала новой кукле:

—Очень прошу тебя, мамзель Клерхен, уступи свою постельку бедному больному Щелкунчику, а сама переночуй как-нибудь на диване. Подумай, ты ведь такая крепкая, и потом, ты совсем здорова — ишь какая ты круглолицая и румяная. Да и не у всякой, даже очень красивой куклы есть такой мягкий диван!

Мамзель Клерхен, разряженная по-праздничному и важная, надулась, не проронив ни слова.

—И чего я церемонюсь!— сказала Мари, сняла с полки кровать, бережно и заботливо уложила туда Щелкунчика, обвязала ему пострадавшие плечики очень красивой ленточкой, которую носила вместо кушака, и накрыла его одеялом по самый нос.

«Только незачем ему здесь оставаться у невоспитанной Клары»,— подумала она и переставила кроватку вместе с Щелкунчиком на верхнюю полку, где он очутился около красивой деревни, в которой были расквартированы гусары Фрица. Она заперла шкаф и собралась уже уйти в спальню, как вдруг… слушайте внимательно, дети!.. как вдруг во всех углах — за печью, за стульями, за шкафами — началось тихое-тихое шушуканье, перешептыванье и шуршанье. А часы на стене зашипели, захрипели все громче и громче, но никак не могли пробить двенадцать. Мари глянула туда: большая золоченая сова, сидевшая на часах, свесила крылья, совсем заслонила ими часы и вытянула вперед противную кошачью голову с кривым клювом. А часы хрипели громче и громче, и Мари явственно расслышала:

—Тик-и-так, тик-и-так! Не хрипите громко так! Слышит все король мышиный. Трик-и-трак, бум-бум! Ну, часы, напев старинный! Трик-и-трак, бум-бум! Ну, пробей, пробей, звонок: королю подходит срок!

И… «бим-бом, бим-бом! » — часы глухо и хрипло пробили двенадцать ударов. Мари очень струсила и чуть не убежала со страху, но тут она увидела, что на часах вместо совы сидит крестный Дроссельмейер, свесив полы своего желтого сюртука по обеим сторонам, словно крылья. Она собралась с духом и громко крикнула плаксивым голосом:

—Крестный, послушай, крестный, зачем ты туда забрался? Слезай вниз и не пугай меня, гадкий крестный!

Но тут отовсюду послышалось странное хихиканье и писк, и за стеной пошли беготня и топот, будто от тысячи крошечных лапок, и тысячи крошечных огонечков глянули сквозь щели в полу. Но это были не огоньки — нет, а маленькие блестящие глазки, и Мари увидела, что отовсюду выглядывают и выбираются из-под пола мыши. Вскоре по всей комнате пошло: топ-топ, хоп-хоп! Все ярче светились глаза мышей, все несметнее становились их полчища; наконец они выстроились в том же порядке, в каком Фриц обычно выстраивал своих солдатиков перед боем. Мари это очень насмешило; у нее не было врожденного отвращения к мышам, как у иных детей, и страх ее совсем было улегся, но вдруг послышался такой ужасный и пронзительный писк, что у нее по спине забегали мурашки. Ах, что она увидела! Нет, право же, уважаемый читатель Фриц, я отлично знаю, что у тебя, как и у мудрого, отважного полководца Фрица Штальбаума, бесстрашное сердце, но если бы ты увидел то, что предстало взорам Мари, право, ты бы удрал. Я даже думаю, ты бы шмыгнул в постель и без особой надобности натянул одеяло по самые уши. Ах, бедная Мари не могла этого сделать, потому что — вы только послушайте, дети!— к самым ногам ее, словно от подземного толчка, дождем посыпались песок, известка и осколки кирпича, и из-под пола с противным шипеньем и писком вылезли семь мышиных голов в семи ярко сверкающих коронах. Вскоре выбралось целиком и все туловище, на котором сидели семь голов, и все войско хором трижды приветствовало громким писком огромную, увенчанную семью диадемами мышь. Теперь войско сразу пришло в движение и — хоп-хоп, топ-топ!— направилось прямо к шкафу, прямо на Мари, которая все еще стояла, прижавшись к стеклянной дверце.

От ужаса у Мари уже и раньше так колотилось сердце, что она боялась, как бы оно тут же не выпрыгнуло из груди,— ведь тогда бы она умерла. Теперь же ей показалось, будто кровь застыла у нее в жилах. Она зашаталась, теряя сознание, но тут вдруг раздалось: клик-клак-хрр!..— и посыпались осколки стекла, которое Мари разбила локтем. В ту же минуту она почувствовала жгучую боль в левой руке, но у нее сразу отлегло от сердца: она не слышала больше визга и писка. Все мигом стихло. И хотя она не смела открыть глаза, все же ей подумалось, что звон стекла испугал мышей и они попрятались по норам.

Но что же это опять такое? У Мари за спиной, в шкафу, поднялся странный шум и зазвенели тоненькие голосочки:

—Стройся, взвод! Стройся, взвод! В бой вперед! Полночь бьет! Стройся, взвод! В бой вперед!

И начался стройный и приятный перезвон мелодичных колокольчиков.

—Ах, да ведь это же мой музыкальный ящик!— обрадовалась Мари и быстро отскочила от шкафа.

Тут она увидела, что шкаф странно светится и в нем идет какая-то возня и суета.

Куклы беспорядочно бегали взад и вперед и размахивали ручками. Вдруг поднялся Щелкунчик, сбросил одеяло и, одним прыжком соскочив с кровати, громко крикнул:

—Щелк-щелк-щелк, глупый мыший полк! То-то будет толк, мыший полк! Щелк-щелк, мыший полк — прет из щелок — выйдет толк!

И при этом он выхватил свою крохотную сабельку, замахал ею в воздухе и закричал:

—Эй вы, мои верные вассалы, други и братья! Постоите ли вы за меня в тяжком бою?

И сейчас же отозвались три скарамуша, Панталоне, четыре трубочиста, два бродячих музыканта и барабанщик:

—Да, наш государь, мы верны вам до гроба! Ведите нас в бой — на смерть или на победу!

И они ринулись вслед за Щелкунчиком, который, горя воодушевлением, отважился на отчаянный прыжок с верхней полки. Им-то было хорошо прыгать: они не только были разряжены в шелк и бархат, но и туловище у них было набито ватой и опилками; вот они и шлепались вниз, будто кулечки с шерстью. Но бедный Щелкунчик уж наверное переломал бы себе руки и ноги; подумайте только — от полки, где он стоял, до нижней было почти два фута, а сам он был хрупкий, словно выточенный из липы. Да, Щелкунчик уж наверное переломал бы себе руки и ноги, если бы в тот самый миг, как он прыгнул, мамзель Клерхен не соскочила с дивана и не приняла в свои нежные объятия потрясающего мечом героя.

—О, милая, добрая Клерхен!— в слезах воскликнула Мари,— как я ошиблась в тебе! Уж, конечно, ты от всего сердца уступила кроватку дружку Щелкунчику.

И вот мамзель Клерхен заговорила, нежно прижимая юного героя к своей шелковой груди:

—Разве можно вам, государь, идти в бой, навстречу опасности, больным и с не зажившими еще ранами! Взгляните, вот собираются ваши храбрые вассалы, они рвутся в бой и уверены в победе. Скарамуш, Панталоне, трубочисты, музыканты и барабанщик уже внизу, а среди куколок с сюрпризами у меня на полке заметно сильное оживление и движение. Соблаговолите, о, государь, отдохнуть у меня на груди или же согласитесь созерцать вашу победу с высоты моей шляпы, украшенной перьями.— Так говорила Клерхен; но Щелкунчик вел себя совсем неподобающим образом и так брыкался, что Клерхен пришлось поскорее поставить его на полку. В то же мгновение он весьма учтиво опустился на одно колено и пролепетал:

—О, прекрасная дама, и на поле брани не позабуду я оказанные мне вами милость и благоволение!

Тогда Клерхен нагнулась так низко, что схватила его за ручку, осторожно приподняла, быстро развязала на себе расшитый блестками кушак и собиралась нацепить его на человечка, но он отступил на два шага, прижал руку к сердцу и произнес весьма торжественно:

—О, прекрасная дама, не извольте расточать на меня ваши милости, ибо… — он запнулся, глубоко вздохнул, быстро сорвал с плеча ленточку, которую повязала ему Мари, прижал ее к губам, повязал на руку в виде шарфа и, с воодушевлением размахивая сверкающим обнаженным мечом, спрыгнул быстро и ловко, словно птичка, с края полки на пол.

Вы, разумеется, сразу поняли, мои благосклонные и весьма внимательные слушатели, что Щелкунчик еще до того, как по-настоящему ожил, уже отлично чувствовал любовь и заботы, которыми окружила его Мари, и что только из симпатии к ней он не хотел принять от мамзель Клерхен ее пояс, несмотря на то что тот был очень красив и весь сверкал. Верный, благородный Щелкунчик предпочитал украсить себя скромной ленточкой Мари. Но что-то будет дальше?

Едва Щелкунчик прыгнул на пол, как вновь поднялся визг и писк. Ах, ведь под большим столом собрались несметные полчища злых мышей, и впереди всех выступает отвратительная мышь о семи головах! Что-то будет?

БИТВА

—Барабанщик, мой верный вассал, бей общее наступление!— громко скомандовал Щелкунчик.

И тотчас же барабанщик начал выбивать дробь искуснейшим манером, так что стеклянные дверцы шкафа задрожали и задребезжали. А в шкафу что-то загремело и затрещало, и Мари увидела, как разом открылись все коробки, в которых были расквартированы войска Фрица, и солдаты выпрыгнули из них прямо на нижнюю полку и там выстроились блестящими рядами. Щелкунчик бегал вдоль рядов, воодушевляя войска своими речами.

—Где эти негодяи трубачи? Почему они не трубят?— закричал в сердцах Щелкунчик. Затем он быстро повернулся к слегка побледневшему Панталоне, у которого сильно трясся длинный подбородок, и торжественно произнес: Генерал, мне известны ваши доблесть и опытность. Все дело в быстрой оценке положения и использовании момента. Вверяю вам командование всей кавалерией и артиллерией. Коня вам не требуется — у вас очень длинные ноги, так что вы отлично поскачете и на своих па двоих. Исполняйте свой долг!

Панталоне тотчас всунул в рот длинные сухие пальцы и свистнул так пронзительно, будто звонко запели сто дудок враз. В шкафу послышалось ржанье и топот, и — гляди-ка!— кирасиры и драгуны Фрица, а впереди всех новые, блестящие гусары, выступили в поход и вскоре очутились внизу, на полу. И вот полки один за другим промаршировали перед Щелкунчиком с развевающимися знаменами и с барабанным боем и выстроились широкими рядами поперек всей комнаты. Все пушки Фрица, сопровождаемые пушкарями, с грохотом выехали вперед и пошли бухать: бум-бум!.. И Мари увидела, как в густые полчища мышей полетело Драже, напудрив их добела сахаром, отчего они очень сконфузились. Но больше всего вреда нанесла мышам тяжелая батарея, въехавшая на мамину скамеечку для ног и — бум-бум!— непрерывно обстреливавшая неприятеля круглыми пряничками, от которых полегло немало мышей.

Однако мыши все наступали и даже захватили несколько пушек; но тут поднялся шум и грохот — трр-трр!— и из-за дыма и пыли Мари с трудом могла разобрать, что происходит. Одно было ясно: обе армии бились с большим ожесточением, и победа переходила то на ту, то на другую сторону. Мыши вводили в бой все свежие и свежие силы, и серебряные пилюльки, которые они бросали весьма искусно, долетали уже до самого шкафа. Клерхен и Трудхен метались по полке и в отчаянии ломали ручки.

—Неужели я умру во цвете лет, неужели умру я, такая красивая кукла! вопила Клерхен.

—Не для того же я так хорошо сохранилась, чтобы погибнуть здесь, в четырех стенах!— причитала Трудхен.

Потом они упали друг другу в объятия и так громко разревелись, что их не мог заглушить даже бешеный грохот битвы.

Вы и понятия не имеете, дорогие мои слушатели, что здесь творилось. Раз за разом бухали пушки: прр-прр!.. Др-др!.. Трах-тарарах-трах-тарарах!.. Бум-бурум-бум-бурум-бум!.. И тут же пищали и визжали мышиный король и мыши, а потом снова раздавался грозный и могучий голос Щелкунчика, командовавшего сражением. И было видно, как сам он обходит под огнем свои батальоны.

Панталоне провел несколько чрезвычайно доблестных кавалерийских атак и покрыл себя славой. Но мышиная артиллерия засыпала гусар Фрица отвратительными, зловонными ядрами, которые оставляли на их красных мундирах ужасные пятна, почему гусары и не рвались вперед. Панталоне скомандовал им «палево кругом» и, воодушевившись ролью полководца, сам повернул налево, а за ним последовали кирасиры и драгуны, и вся кавалерия отправилась восвояси. Теперь положение батареи, занявшей позицию на скамеечке для ног, стало угрожаемым; не пришлось долго ждать, как нахлынули полчища противных мышей и бросились в атаку столь яростно, что перевернули скамеечку вместе с пушками и пушкарями. Щелкунчик, по-видимому, был очень озадачен и скомандовал отступление на правом фланге. Ты знаешь, о мой многоопытный в ратном деле слушатель Фриц, что подобный маневр означает чуть ли не то же самое, что бегство с поля брани, и ты вместе со мной уже сокрушаешься о неудаче, которая должна была постигнуть армию маленького любимца Мари — Щелкунчика. Но отврати свой взор от этой напасти и взгляни на левый фланг Щелкунчиковой армии, где все обстоит вполне благополучно и полководец и армия еще полны надежды. В пылу битвы из-под комода тихонечко выступили отряды мышиной кавалерии и с отвратительным писком яростно набросились на левый фланг Щелкунчиковой армии; но какое сопротивление встретили они! Медленно, насколько позволяла неровная местность, ибо надо было перебраться через край шкафа, выступил и построился в каре корпус куколок с сюрпризами под предводительством двух китайских императоров. Эти бравые, очень пестрые и нарядные великолепные полки, составленные из садовников, тирольцев, тунгусов, парикмахеров, арлекинов, купидонов, львов, тигров, мартышек и обезьян, сражались с хладнокровием, отвагой и выдержкой. С мужеством, достойным спартанцев, вырвал бы этот отборный батальон победу из рук врага, если бы некий бравый вражеский ротмистр не прорвался с безумной отвагой к одному из китайских императоров и не откусил ему голову, а тот при падении не задавил двух тунгусов и мартышку. Вследствие этого образовалась брешь, куда и устремился враг; и вскоре весь батальон был перегрызен. Но мало выгоды извлек неприятель из этого злодеяния. Как только кровожадный солдат мышиной кавалерии перегрызал пополам одного из своих отважных противников, прямо в горло ему попадала печатная бумажка, от чего он умирал на месте. Но помогло ли это Щелкунчиковой армии, которая, раз начав отступление, отступала все дальше и дальше и несла все больше потерь, так что вскоре только кучка смельчаков с злосчастным Щелкунчиком во главе еще держалась у самого шкафа? «Резервы, сюда! Панталоне, Скарамуш, барабанщик, где вы?» взывал Щелкунчик, рассчитывавший на прибытие свежих сил, которые должны были выступить из стеклянного шкафа. Правда, оттуда прибыло несколько коричневых человечков из Торна, с золотыми лицами и в золотых шлемах и шляпах; но они дрались так неумело, что ни разу не попали во врага и, вероятно, сбили бы с головы шапочку своему полководцу Щелкунчику. Неприятельские егеря вскоре отгрызли им ноги, так что они попадали и при этом передавили многих соратников Щелкунчика. Теперь Щелкунчик, со всех сторон теснимый врагом, находился в большой опасности. Он хотел было перепрыгнуть через край шкафа, но ноги у него были слишком коротки. Клерхен и Трудхен лежали в обмороке — помочь ему они не могли. Гусары и драгуны резво скакали мимо него прямо в шкаф. Тогда он в предельном отчаянии громко воскликнул:

—Коня, коня! Полцарства за коня!

В этот миг два вражеских стрелка вцепились в его деревянный плащ, и мышиный король подскочил к Щелкунчику, испуская победный писк из всех своих семи глоток.

Мари больше не владела собой.

—О мой бедный Щелкунчик!— воскликнула она, рыдая, и, не отдавая себе отчета в том, что делает, сняла с левой ноги туфельку и изо всей силы швырнула ею в самую гущу мышей, прямо в их короля.

В тот же миг все словно прахом рассыпалось, а Мари почувствовала боль в левом локте, еще более жгучую, чем раньше, и без чувств повалилась на пол.

БОЛЕЗНЬ

Когда Мари очнулась после глубокого забытья, она увидела, что лежит у себя в постельке, а сквозь замерзшие окна в комнату светит яркое, искрящееся солнце.

У самой ее постели сидел чужой человек, в котором она, однако, скоро узнала хирурга Вендельштерна. Он сказал вполголоса:

—Наконец-то она очнулась…

Тогда подошла мама и посмотрела на нее испуганным, пытливым взглядом.

—Ах, милая мамочка,— пролепетала Мари,— скажи: противные мыши убрались наконец и славный Щелкунчик спасен?

—Полно вздор болтать, милая Марихен!— возразила мать.— Ну на что мышам твой Щелкунчик? А вот ты, нехорошая девочка, до смерти напугала нас. Так всегда бывает, когда дети своевольничают и не слушаются родителей. Ты вчера до поздней ночи заигралась в куклы, потом задремала, и, верно, тебя напугала случайно прошмыгнувшая мышка: ведь вообще-то мышей у нас не водится. Словом, ты расшибла локтем стекло в шкафу и поранила себе руку. Хорошо еще, что ты не порезала стеклом вену! Доктор Вендельштерн, который как раз сейчас вынимал у тебя из раны застрявшие там осколки, говорит, что ты на всю жизнь осталась бы калекой и могла бы даже истечь кровью. Слава богу, я проснулась в полночь, увидела, что тебя все еще нет в спальне, и пошла в гостиную. Ты без сознания лежала на полу у шкафа, вся в крови. Я сама со страху чуть не потеряла сознание. Ты лежала на полу, а вокруг были разбросаны оловянные солдатики Фрица, разные игрушки, поломанные куклы с сюрпризами и пряничные человечки. Щелкунчика ты держала в левой руке, из которой сочилась кровь, а неподалеку валялась твоя туфелька…

—Ах, мамочка, мамочка!— перебила ее Мари.— Ведь это же были следы великой битвы между куклами и мышами! Оттого-то я так испугалась, что мыши хотели забрать в плен бедного Щелкунчика, командовавшего кукольным войском. Тогда я швырнула туфелькой в мышей, а что было дальше, не знаю.

Доктор Вендельштерн подмигнул матери, и та очень ласково стала уговаривать Мари:

—Полно, полно, милая моя детка, успокойся! Мыши все убежали, а Щелкунчик стоит за стеклом в шкафу, целый и невредимый.

Тут в спальню вошел советник медицины и завел долгий разговор с хирургом Вендельштерном, потом он пощупал у Мари пульс, и она слышала, что они говорили о горячке, вызванной раной.

Несколько дней ей пришлось лежать в постели и глотать лекарства, хотя, если не считать боли в локте, она почти не чувствовала недомогания. Она знала, что милый Щелкунчик вышел из битвы целым и невредимым, и по временам ей как сквозь сон чудилось, будто он очень явственным, хотя и чрезвычайно печальным голосом говорит ей: «Мари, прекрасная дама, многим я вам обязан, но вы можете сделать для меня еще больше».

Мари тщетно раздумывала, что бы это могло быть, но ничего не приходило ей в голову. Играть по-настоящему она не могла из-за больной руки, а если бралась за чтение или принималась перелистывать книжки с картинками, у нее в глазах рябило, так что приходилось отказываться от этого занятия. Поэтому время тянулось для нее бесконечно долго, и Мари едва могла дождаться сумерек, когда мать садилась у ее кроватки и читала и рассказывала всякие чудесные истории.

Вот и сейчас мать как раз кончила занимательную сказку про принца Факардина, как вдруг открылась дверь, и вошел крестный Дроссельмейер.

—Ну-ка, дайте мне поглядеть на нашу бедную раненую Мари,— сказал он.

Как только Мари увидела крестного в обычном желтом сюртучке, у нее перед глазами со всей живостью всплыла та ночь, когда Щелкунчик потерпел поражение в битве с мышами, и она невольно крикнула старшему советнику суда:

—О крестный, какой ты гадкий! Я отлично видела, как ты сидел на часах и свесил на них свои крылья, чтобы часы били потише и не спугнули мышей. Я отлично слышала, как ты позвал мышиного короля. Почему ты не поспешил на помощь Щелкунчику, почему ты не поспешил на помощь мне, гадкий крестный? Во всем ты один виноват. Из-за тебя я порезала руку и теперь должна лежать больная в постели!

Мать в страхе спросила:

—Что с тобой, дорогая Мари?

Но крестный скорчил странную мину и заговорил трескучим, монотонным голосом:

—Ходит маятник со скрипом. Меньше стука — вот в чем штука. Трик-и-трак! Всегда и впредь должен маятник скрипеть, песни петь. А когда пробьет звонок: бим-и-бом!— подходит срок. Не пугайся, мой дружок. Бьют часы и в срок и кстати, на погибель мышьей рати, а потом слетит сова. Раз-и-два и раз-и-два! Бьют часы, коль срок им выпал. Ходит маятник со скрипом. Меньше стука — вот в чем штука. Тик-и-так и трик-и-трак!

Мари широко открытыми глазами уставилась на крестного, потому что он казался совсем другим и гораздо более уродливым, чем обычно, а правой рукой он махал взад и вперед, будто паяц, которого дергают за веревочку.

Она бы очень испугалась, если бы тут не было матери и если бы Фриц, прошмыгнувший в спальню, не прервал крестного громким смехом.

—Ах, крестный Дроссельмейер,— воскликнул Фриц,— сегодня ты опять такой потешный! Ты кривляешься совсем как мой паяц, которого я давно уже зашвырнул за печку.

Мать по-прежнему была очень серьезна и сказала:

—Дорогой господин старший советник, это ведь действительно странная шутка. Что вы имеете в виду?

—Господи, боже мой, разве вы позабыли мою любимую песенку часовщика? ответил Дроссельмейер, смеясь.— Я всегда пою ее таким больным, как Мари.

И он быстро подсел к кровати и сказал:

—Не сердись, что я не выцарапал мышиному королю все четырнадцать глаз сразу,— этого нельзя было сделать. А зато я тебя сейчас порадую.

С этими словами старший советник суда полез в карман и осторожно вытащил оттуда — как вы думаете, дети, что?— Щелкунчика, которому он очень искусно вставил выпавшие зубки и вправил больную челюсть.

Мари вскрикнула от радости, а мать сказала, улыбаясь:

—Вот видишь, как заботится крестный о твоем Щелкунчике…

—А все-таки сознайся, Мари,— перебил крестный госпожу Штальбаум, ведь Щелкунчик не очень складный и непригож собой. Если тебе хочется послушать, я охотно расскажу, как такое уродство появилось в его семье и стало там наследственным. А может быть, ты уже знаешь сказку о принцессе Пирлипат, ведьме Мышильде и искусном часовщике?

—Послушай-ка, крестный!— вмешался в разговор Фриц.— Что верно, то верно: ты отлично вставил зубы Щелкунчику, и челюсть тоже уже не шатается. Но почему у него нет сабли? Почему ты не повязал ему саблю?

—Ну, ты, неугомонный,— проворчал старший советник суда,— никак на тебя не угодишь! Сабля Щелкунчика меня не касается. Я вылечил его — пусть сам раздобывает себе саблю, где хочет.

—Правильно!— воскликнул Фриц.— Если он храбрый малый, то раздобудет себе оружие.

—Итак, Мари,— продолжал крестный,— скажи, знаешь ли ты сказку о принцессе Пирлипат?

—Ах, нет!— ответила Мари.— Расскажи, милый крестный, расскажи!

—Надеюсь, дорогой господин Дроссельмейер,— сказала мама,— что на этот раз вы расскажете не такую страшную сказку, как обычно.

—Ну, конечно, дорогая госпожа Штальбаум,— ответил Дроссельмейер. Напротив, то, что я буду иметь честь изложить вам, очень занятно.

—Ах, расскажи, расскажи, милый крестный!— закричали дети.

И старший советник суда начал так:

СКАЗКА О ТВЕРДОМ ОРЕХЕ

Мать Пирлипат была супругой короля, а значит, королевой, а Пирлипат как родилась, так в тот же миг и стала прирожденной принцессой. Король налюбоваться не мог на почивавшую в колыбельке красавицу дочурку. Он громко радовался, танцевал, прыгал на одной ножке и то и дело кричал:

—Хейза! Видел ли кто-нибудь девочку прекраснее моей Пирлипатхен?

А все министры, генералы, советники и штаб-офицеры прыгали на одной ножке, как их отец и повелитель, и хором громко отвечали:

—Нет, никто не видел!

Да, по правде говоря, и нельзя было отрицать, что с тех пор, как стоит мир, не появлялось еще на свет младенца прекраснее принцессы Пирлипат. Личико у нее было словно соткано из лилейно-белого и нежно-розового шелка, глазки — живая сияющая лазурь, а особенно украшали ее волосики, вившиеся золотыми колечками. При этом Пирлипатхен родилась с двумя рядами беленьких, как жемчуг, зубок, которыми она два часа спустя после рождения впилась в палец рейхсканцлера, когда он пожелал поближе исследовать черты ее лица, так что он завопил: «Ой-ой-ой! » Некоторые, впрочем, утверждают, будто он крикнул: «Ай-ай-ай! » Еще и сегодня мнения расходятся. Короче, Пирлипатхен на самом деле укусила рейхсканцлера за палец, и тогда восхищенный народ уверился в том, что в очаровательном, ангельском тельце принцессы Пирлипат обитают и душа, и ум, и чувство.

Как сказано, все были в восторге; одна королева неизвестно почему тревожилась и беспокоилась. Особенно странно было, что она приказала неусыпно стеречь колыбельку Пирлипат. Мало того, что у дверей стояли драбанты,— было отдано распоряжение, чтобы в детской, кроме двух нянюшек, постоянно сидевших у самой колыбельки, еженощно дежурило еще шесть нянек и — что казалось совсем нелепым и чего никто не мог понять — каждой няньке приказано было держать на коленях кота и всю ночь гладить его, чтобы он, не переставая, мурлыкал. Вам, милые детки, нипочем не угадать, зачем мать принцессы Пирлипат принимала все эти меры, но я знаю зачем и сейчас расскажу и вам.

Раз как-то ко двору короля, родителя принцессы Пирлипат, съехалось много славных королей и пригожих принцев. Ради такого случая были устроены блестящие турниры, представления и придворные балы. Король, желая показать, что у него много золота и серебра, решил как следует запустить руку в свою казну и устроить празднество, достойное его. Поэтому, выведав от обер-гофповара, что придворный звездочет возвестил время, благоприятное для колки свиней, он задумал задать колбасный пир, вскочил в карету и самолично пригласил всех окрестных королей и принцев всего-навсего на тарелку супа, мечтая затем поразить их роскошеством. Потом он очень ласково сказал своей супруге-королеве:

—Милочка, тебе ведь известно, какая колбаса мне по вкусу…

Королева уже знала, к чему он клонит речь: это означало, что она должна лично заняться весьма полезным делом — изготовлением колбас, которым не брезговала и раньше. Главному казначею приказано было немедленно отправить на кухню большой золотой котел и серебряные кастрюли; печь растопили дровами сандалового дерева; королева повязала свой камчатый кухонный передник. И вскоре из котла потянуло вкусным духом колбасного навара. Приятный запах проник даже в государственный совет. Король, весь трепеща от восторга, не вытерпел.

—Прошу извинения, господа!— воскликнул он, побежал на кухню, обнял королеву, помешал немножко золотым скипетром в котле и, успокоенный, вернулся в государственный совет.

Наступил самый важный момент: пора было разрезать на ломтики сало и поджаривать его на золотых сковородах. Придворные дамы отошли к сторонке, потому что королева из преданности, любви и уважения к царственному супругу собиралась лично заняться этим делом. Но как только сало начало зарумяниваться, послышался тоненький, шепчущий голосок:

—Дай и мне отведать сальца, сестрица! И я хочу полакомиться — я ведь тоже королева. Дай и мне отведать сальца!

Королева отлично знала, что это говорит госпожа Мышильда. Мышильда уже много лет проживала в королевском дворце. Она утверждала, будто состоит в родстве с королевской фамилией и сама правит королевством Мышляндия, вот почему она и держала под почкой большой двор. Королева была женщина добрая и щедрая. Хотя вообще она не почитала Мышильду особой царского рода и своей сестрой, но в такой торжественный день от всего сердца допустила ее на пиршество и крикнула:

—Вылезайте, госпожа Мышильда! Покушайте на здоровье сальца.

И Мышильда быстро и весело выпрыгнула из-под печки, вскочила на плиту и стала хватать изящными лапками один за другим кусочки сала, которые ей протягивала королева. Но тут нахлынули все кумовья и тетушки Мышильды и даже ее семь сыновей, отчаянные сорванцы. Они набросились на сало, и королева с перепугу не знала, как быть. К счастью, подоспела обер-гофмейстерина и прогнала непрошеных гостей. Таким образом, уцелело немного сала, которое, согласно указаниям призванного по этому случаю придворного математика, было весьма искусно распределено по всем колбасам.

Забили в литавры, затрубили в трубы. Все короли и принцы в великолепных праздничных одеяниях — одни на белых конях, другие в хрустальных каретах потянулись на колбасный пир. Король встретил их с сердечной приветливостью и почетом, а затем, в короне и со скипетром, как и полагается государю, сел во главе стола. Уже когда подали ливерные колбасы, гости заметили, как все больше и больше бледнел король, как он возводил очи к небу. Тихие вздохи вылетали из его груди; казалось, его душой овладела сильная скорбь. Но когда подали кровяную колбасу, он с громким рыданьем и стонами откинулся на спинку кресла, обеими руками закрыв лицо. Все повскакали из-за стола. Лейб-медик тщетно пытался нащупать пульс у злосчастного короля, которого, казалось, снедала глубокая, непонятная тоска. Наконец после долгих уговоров, после применения сильных средств, вроде жженых гусиных перьев и тому подобного, король как будто начал приходить в себя. Он пролепетал едва слышно:

—Слишком мало сала!

Тогда неутешная королева бухнулась ему в ноги и простонала:

—О, мой бедный, несчастный царственный супруг! О, какое горе пришлось вам вынести! Но взгляните: виновница у ваших ног — покарайте, строго покарайте меня! Ах, Мышильда со своими кумовьями, тетушками и семью сыновьями съела сало, и…

С этими словами королева без чувств упала навзничь. Но король вскочил, пылая гневом, и громко крикнул:

—Обер-гофмейстерина, как это случилось?

Обер-гофмейстерина рассказала, что знала, и король решил отомстить Мышильде и ее роду за то, что они сожрали сало, предназначенное для его колбас.

Созвали тайный государственный совет. Решили возбудить процесс против Мышильды и отобрать в казну все ее владения. Но король полагал, что пока это не помешает Мышильде, когда ей вздумается, пожирать сало, и потому поручил все дело придворному часовых дел мастеру и чудодею. Этот человек, которого звали так же, как и меня, а именно Христиан Элиас Дроссельмейер, обещал при помощи совершенно особых, исполненных государственной мудрости мер на веки вечные изгнать Мышильду со всей семьей из дворца.

И в самом деле: он изобрел весьма искусные машинки, в которых на ниточке было привязано поджаренное сало, и расставил их вокруг жилища госпожи салоежки.

Сама Мышильда была слишком умудрена опытом, чтобы не понять хитрости Дроссельмейера, но ни ее предостережения, ни ее увещания не помогли: все семь сыновей и много-много Мышильдиных кумовьев и тетушек, привлеченные вкусным запахом жареного сала, забрались в дроссельмейеровские машинки — и только хотели полакомиться салом, как их неожиданно прихлопнула опускающаяся дверца, а затем их предали на кухне позорной казни. Мышильда с небольшой кучкой уцелевших родичей покинула эти места скорби и плача. Горе, отчаяние, жажда мести клокотали у нее в груди.

Двор ликовал, но королева была встревожена: она знала Мышильдин нрав и отлично понимала, что та не оставит неотомщенной смерть сыновей и близких.

И в самом деле, Мышильда появилась как раз тогда, когда королева готовила для царственного супруга паштет из ливера, который он очень охотно кушал, и сказала так:

—Мои сыновья, кумовья и тетушки убиты. Берегись, королева: как бы королева мышей не загрызла малютку принцессу! Берегись!

Затем она снова исчезла и больше не появлялась. Но королева с перепугу уронила паштет в огонь, и во второй раз Мышильда испортила любимое кушанье короля, на что он очень разгневался…

—Ну, на сегодняшний вечер довольно. Остальное доскажу в следующий раз,— неожиданно закончил крестный.

Как ни просила Мари, на которую рассказ произвел особенное впечатление, продолжать, крестный Дроссельмейер был неумолим и со словами: «Слишком много сразу — вредно для здоровья; продолжение завтра»,— вскочил со стула.

В ту минуту, когда он собирался уже выйти за дверь, Фриц спросил:

—Скажи-ка, крестный, это на самом деле, правда, что ты выдумал мышеловку?

—Что за вздор ты городишь, Фриц!— воскликнула мать.

Но старший советник суда очень странно улыбнулся и тихо сказал:

—А почему бы мне, искусному часовщику, не выдумать мышеловку?

ПРОДОЛЖЕНИЕ СКАЗКИ О ТВЕРДОМ ОРЕХЕ

—Ну, дети, теперь вы знаете,— так продолжал на следующий вечер Дроссельмейер,— почему королева приказала столь бдительно стеречь красоточку принцессу Пирлипат. Как же было ей не бояться, что Мышильда выполнит свою угрозу — вернется и загрызет малютку принцессу! Машинка Дроссельмейера ничуть не помогала против умной и предусмотрительной Мышильды, а придворный звездочет, бывший одновременно и главным предсказателем, заявил, что только род кота Мурра может отвадить Мышильду от колыбельки. Потому-то каждой няньке приказано было держать на коленях одного из сынов этого рода, которых, кстати сказать, пожаловали чипом тайного советника посольства, и облегчать им бремя государственной службы учтивым почесыванием за ухом.

Как-то, уже в полночь, одна из двух обер-гофнянек, которые сидели у самой колыбельки, вдруг очнулась, словно от глубокого сна. Все вокруг было охвачено сном. Никакого мурлыканья — глубокая, мертвая тишина, только слышно тиканье жучка-точильщика. Но что почувствовала нянька, когда прямо перед собой увидела большую противную мышь, которая поднялась на задние лапки и положила свою зловещую голову принцессе на лицо! Нянька вскочила с криком ужаса, все проснулись, но в тот же миг Мышильда — ведь большая мышь у колыбели Пирлипат была она — быстро шмыгнула в угол комнаты. Советники посольства бросились вдогонку, но не тут-то было: она шмыгнула в щель в полу. Пирлипатхен проснулась от суматохи и очень жалобно заплакала.

—Слава богу,— воскликнули нянюшки,— она жива!

Но как же они испугались, когда взглянули на Пирлипатхен и увидели, что сталось с хорошеньким нежным младенцем! На тщедушном, скорчившемся тельце вместо кудрявой головки румяного херувима сидела огромная бесформенная голова; голубые, как лазурь, глазки превратились в зеленые, тупо вытаращенные гляделки, а ротик растянулся до ушей.

Королева исходила слезами и рыданиями, а кабинет короля пришлось обить ватой, потому что король бился головой об стену и жалобным голосом причитал:

—Ах, я несчастный монарх!

Теперь король, казалось, мог бы понять, что лучше было съесть колбасу без сала и оставить в покое Мышильду со всей ее запечной родней, но об этом отец принцессы Пирлипат не подумал — он просто-напросто свалил всю вину на придворного часовщика и чудодея Христиана Элиаса Дроссельмейера из Нюрнберга и отдал мудрый приказ: «Дроссельмейер должен в течение месяца вернуть принцессе Пирлипат ее прежний облик или, по крайней мере, указать верное к тому средство — в противном случае он будет продан позорной смерти от руки палача».

Дроссельмейер не на шутку перепугался. Однако он положился на свое уменье и счастье и тотчас же приступил к первой операции, которую почитал необходимой. Он очень ловко разобрал принцессу Пирлипат на части, вывинтил ручки и ножки и осмотрел внутреннее устройство, но, к сожалению, он убедился, что с возрастом принцесса будет все безобразнее, и не знал, как помочь беде. Он опять старательно собрал принцессу и впал в уныние около ее колыбели, от которой не смел отлучаться.

Шла уже четвертая неделя, наступила среда, и король, сверкая в гневе очами и потрясая скипетром, заглянул в детскую к Пирлипат и воскликнул:

—Христиан Элиас Дроссельмейер, вылечи принцессу, не то тебе несдобровать!

Дроссельмейер принялся жалобно плакать, а принцесса Пирлипат тем временем весело щелкала орешки. Впервые часовых дел мастера и чудодея поразила ее необычайная любовь к орехам и то обстоятельство, что она появилась на свет уже с зубами. В самом деле, после превращения она кричала без умолку, пока ей случайно не попался орешек; она разгрызла его, съела ядрышко и сейчас же угомонилась. С тех пор няньки то и дело унимали ее орехами.

—О святой инстинкт природы, неисповедимая симпатия всего сущего! воскликнул Христиан Элиас Дроссельмейер.— Ты указуешь мне врата тайны. Я постучусь, и они откроются!

Он тотчас же испросил разрешения поговорить с придворным звездочетом и был отведен к нему под строгим караулом. Оба, заливаясь слезами, упали друг другу в объятия, так как были закадычными друзьями, затем удалились в потайной кабинет и принялись рыться в книгах, где говорилось об инстинкте, симпатиях и антипатиях и других таинственных явлениях.

Наступила ночь. Придворный звездочет поглядел на звезды и с помощью Дроссельмейера, великого искусника и в этом деле, составил гороскоп принцессы Пирлипат. Сделать это было очень трудно, ибо линии запутывались все больше и больше, но — о, радость!— наконец все стало ясно: чтобы избавиться от волшебства, которое ее изуродовало, и вернуть себе былую красоту, принцессе Пирлипат достаточно было съесть ядрышко ореха Кракатук.

У ореха Кракатук было такая твердая скорлупа, что по нему могла проехаться сорокавосьмифунтовая пушка и не раздавить его. Этот твердый орех должен был разгрызть и, зажмурившись, поднести принцессе человек, никогда еще не брившийся и не носивший сапог. Затем юноше следовало отступить на семь шагов, не споткнувшись, и только тогда открыть глаза.

Три дня и три ночи без устали работали Дроссельмейер со звездочетом, и как раз в субботу, когда король сидел за обедом, к нему ворвался радостный и веселый Дроссельмейер, которому в воскресенье утром должны были снести голову, и возвестил, что найдено средство вернуть принцессе Пирлипат утраченную красоту. Король обнял его горячо и благосклонно и посулил ему бриллиантовую шпагу, четыре ордена и два новых праздничных кафтана.

—После обеда мы сейчас же и приступим,— любезно прибавил король. Позаботьтесь, дорогой чудодей, чтобы небритый молодой человек в башмаках был под рукой и, как полагается, с орехом Кракатук. И не давайте ему вина, а то как бы он не споткнулся, когда, словно рак, будет пятиться семь шагов. Потом пусть пьет вволю!

Дроссельмейера напугала речь короля, и, смущаясь и робея, он пролепетал, что средство, правда, найдено, но что обоих — и орех и молодого человека, который должен его разгрызть,— надо сперва отыскать, причем пока еще очень сомнительно, возможно ли найти орех и щелкунчика. В сильном гневе потряс король скипетром над венчанной главой и зарычал, как лев:

—Ну, так тебе снесут голову!

На счастье поверженного в страх и горе Дроссельмейера, как раз сегодня обед пришелся королю очень по вкусу, и поэтому он был расположен внимать разумным увещаниям, на которые не поскупилась великодушная королева, тронутая судьбой несчастного часовщика. Дроссельмейер приободрился и почтительно доложил королю, что, собственно, разрешил задачу — нашел средство к излечению принцессы, и тем самым заслужил помилование. Король назвал это глупой отговоркой и пустой болтовней, но в конце концов, выпив стаканчик желудочной настойки, решил, что оба — часовщик и звездочет тронутся в путь и не вернутся до тех пор, пока у них в кармане не будет ореха Кракатук. А человека, нужного для того, чтобы разгрызть орех, по совету королевы, решили раздобыть путем многократных объявлений в местных и заграничных газетах и ведомостях с приглашением явиться во дворец…

На этом крестный Дроссельмейер остановился и обещал досказать остальное в следующий вечер.

КОНЕЦ СКАЗКИ О ТВЕРДОМ ОРЕХЕ

И в самом деле, на следующий день вечером, только зажгли свечи, явился крестный Дроссельмейер и так продолжал свой рассказ:

—Дроссельмейер и придворный звездочет странствовали уже пятнадцать лет и все еще не напали на след ореха Кракатук. Где они побывали, какие диковинные приключения испытали, не пересказать, детки, и за целый месяц. Этого я делать и не собираюсь, а прямо скажу вам, что, погруженный в глубокое уныние, Дроссельмейер сильно стосковался по родине, по милому своему Нюрнбергу. Особенно сильная тоска напала на него как-то раз в Азии, в дремучем лесу, где он вместе со своим спутником присел выкурить трубочку кнастера.

«О дивный, дивный Нюрнберг мой, кто не знаком еще с тобой, пусть побывал он даже в Вене, в Париже и Петервардейне, душою будет он томиться, к тебе, о Нюрнберг, стремиться — чудесный городок, где в ряд красивые дома стоят».

Жалобные причитания Дроссельмейера вызвали глубокое сочувствие у звездочета, и он тоже разревелся так горько, что его слышно было на всю Азию. Но он взял себя в руки, вытер слезы и спросил:

—Досточтимый коллега, чего же мы здесь сидим и ревем? Чего не идем в Нюрнберг? Не все ли равно, где и как искать злополучный орех Кракатук?

—И то правда,— ответил, сразу утешившись, Дроссельмейер.

Оба сейчас же встали, выколотили трубки и из леса в глубине Азии прямехонько отправились в Нюрнберг.

Как только они прибыли, Дроссельмейер сейчас же побежал к своему двоюродному брату — игрушечному мастеру, токарю по дереву, лакировщику и позолотчику Кристофу Захариусу Дроссельмейеру, с которым не виделся уже много-много лет. Ему-то и рассказал часовщик всю историю про принцессу Пирлипат, госпожу Мышильду и орех Кракатук, а тот то и дело всплескивал руками и несколько раз в удивлении воскликнул:

—Ах, братец, братец, ну и чудеса!

Дроссельмейер рассказал о приключениях на своем долгом пути, рассказал, как провел два года у Финикового короля, как обидел и выгнал его Миндальный принц, как тщетно запрашивал он общество естествоиспытателей в городе Белок,— короче говоря, как ему нигде не удалось напасть на след ореха Кракатук. Во время рассказа Кристоф Захариус не раз прищелкивал пальцами, вертелся на одной ножке, причмокивал губами и приговаривал:

—Гм, гм! Эге! Вот так штука!

Наконец он подбросил к потолку колпак вместе с париком, горячо обнял двоюродного брата и воскликнул:

—Братец, братец, вы спасены, спасены, говорю я! Слушайте: или я жестоко ошибаюсь, или орех Кракатук у меня!

Он тотчас же принос шкатулочку, откуда вытащил позолоченный орех средней величины.

—Взгляните,— сказал он, показывая орех двоюродному брату,— взгляните на этот орех. История его такова. Много лет тому назад, в сочельник, пришел сюда неизвестный человек с полным мешком орехов, которые он принес на продажу. У самых дверей моей лавки с игрушками он поставил мешок наземь, чтоб легче было действовать, так как у него произошла стычка со здешним продавцом орехов, который не мог потерпеть чужого торговца. В эту минуту мешок переехала тяжело нагруженная фура. Все орехи были передавлены, за исключением одного, который чужеземец, странно улыбаясь, и предложил уступить мне за цванцигер тысяча семьсот двадцатого года. Мне это показалось загадочным, но я нашел у себя в кармане как раз такой цванцигер, какой он просил, купил орех и позолотил его. Сам хорошенько не знаю, почему я так дорого заплатил за орех, а потом так берег его.

Всякое сомнение в том, что орех двоюродного брата — это действительно орех Кракатук, который они так долго искали, тут же рассеялось, когда подоспевший на зов придворный звездочет аккуратно соскоблил с ореха позолоту и отыскал на скорлупе слово «Кракатук», вырезанное китайскими письменами.

Радость путешественников была огромна, а двоюродный брат Дроссельмейер почел себя счастливейшим человеком в мире, когда Дроссельмейер уверил его, что счастье ему обеспечено, ибо отныне сверх значительной пенсии он будет получать золото для позолоты даром.

И чудодей и звездочет оба уже нахлобучили ночные колпаки и собирались укладываться спать, как вдруг последний, то есть звездочет, повел такую речь:

—Дражайший коллега, счастье никогда не приходит одно. Поверьте, мы нашли не только орех Кракатук, но и молодого человека, который разгрызет его и преподнесет принцессе ядрышко — залог красоты. Я имею в виду не кого иного, как сына вашего двоюродного брата. Нет, я не лягу спать, вдохновенно воскликнул он.— Я еще сегодня ночью составлю гороскоп юноши!— С этими словами он сорвал колпак с головы и тут же принялся наблюдать звезды.

Племянник Дроссельмейера был в самом деле пригожий, складный юноша, который еще ни разу не брился и не надевал сапог. В ранней молодости он, правда, изображал два рождества кряду паяца; но этого ни чуточки не было заметно: так искусно был он воспитан стараньями отца. На святках он был в красивом красном, шитом золотом кафтане, при шпаге, держал под мышкой шляпу и носил превосходный парик с косичкой. В таком блестящем виде стоял он в лавке у отца и со свойственной ему галантностью щелкал барышням орешки, за что и прозвали его Красавчик Щелкунчик.

Наутро восхищенный звездочет упал в объятия Дроссельмейера и воскликнул:

—Это он! Мы раздобыли его, он найден! Только, любезнейший коллега, не следует упускать из виду двух обстоятельств: во-первых, надо сплести вашему превосходному племяннику солидную деревянную косу, которая была бы соединена с нижней челюстью таким образом, чтобы ее можно было сильно оттянуть косой; затем, по прибытии в столицу надо молчать о том, что мы привезла с собой молодого человека, который разгрызет орех Кракатук, лучше, чтобы он появился гораздо позже. Я прочел в гороскопе, что после того, как многие сломают себе на орехе зубы без всякого толку, король отдаст принцессу, а после смерти и королевство в награду тому, кто разгрызет орех и возвратит Пирлипат утраченную красоту.

Игрушечный мастер был очень польщен, что его сыночку предстояло жениться на принцессе и самому сделаться принцем, а затем и королем, и потому он охотно доверил его звездочету и часовщику. Коса, которую Дроссельмейер приделал своему юному многообещающему племяннику, удалась на славу, так что тот блестяще выдержал испытание, раскусив самые твердые персиковые косточки.

Дроссельмейер и звездочет немедленно дали знать в столицу, что орех Кракатук найден, а там сейчас же опубликовали воззвание, и когда прибыли наши путники с талисманом, восстанавливающим красоту, ко двору уже явилось много прекрасных юношей и даже принцев, которые, полагаясь на свои здоровые челюсти, хотели попытаться снять злые чары с принцессы.

Наши путники очень испугались, увидев принцессу. Маленькое туловище с тощими ручонками и ножками едва держало бесформенную голову. Лицо казалось еще уродливее из-за белой нитяной бороды, которой обросли рот и подбородок.

Все случилось так, как прочитал в гороскопе придворный звездочет. Молокососы в башмаках один за другим ломали себе зубы и раздирали челюсти, а принцессе ничуть не легчало; когда же затем их в полуобморочном состоянии уносили приглашенные на этот случай зубные врачи, они стонали:

—Поди-ка раскуси такой орех!

Наконец король в сокрушении сердечном обещал дочь и королевство тому, кто расколдует принцессу. Тут-то и вызвался наш учтивый и скромный молодой Дроссельмейер и попросил разрешения тоже попытать счастья.

Принцессе Пирлипат никто так не понравился, как молодой Дроссельмейер, она прижала ручки к сердцу и от глубины души вздохнула: «Ах, если бы он разгрыз орех Кракатук и стал моим мужем! «

Вежливо поклонившись королю и королеве, а затем принцессе Пирлипат, молодой Дроссельмейер принял из рук оберцеремониймейстера орех Кракатук, положил его без долгих разговоров в рот, сильно дернул себя за косу и Щелк-щелк!— разгрыз скорлупу на кусочки. Ловко очистил он ядрышко от приставшей кожуры и, зажмурившись, поднес, почтительно шаркнув ножкой, принцессе, затем начал пятиться. Принцесса тут же проглотила ядрышко, и о, чудо!— уродец исчез, а на его месте стояла прекрасная, как ангел, девушка, с лицом, словно сотканным из лилейно-белого и розового шелка, с глазами, сияющими, как лазурь, с вьющимися колечками золотыми волосами.

Трубы и литавры присоединились к громкому ликованию народа. Король и весь двор танцевали на одной ножке, как при рождении принцессы Пирлипат, а королеву пришлось опрыскивать одеколоном, так как от радости и восторга она упала в обморок.

Поднявшаяся суматоха порядком смутила молодого Дроссельмейера, которому предстояло еще пятиться положенные семь шагов. Все же он держался отлично и уже занес правую ногу для седьмого шага, но тут из подполья с отвратительным писком и визгом вылезла Мышильда. Молодой Дроссельмейер, опустивший было ногу, наступил на нее и так споткнулся, что чуть не упал.

О, злой рок! В один миг юноша стал так же безобразен, как до того принцесса Пирлипат. Туловище съежилось и едва выдерживало огромную бесформенную голову с большими вытаращенными глазами и широкой, безобразно разинутой пастью. Вместо косы сзади повис узкий деревянный плащ, при помощи которого можно было управлять нижней челюстью.

Часовщик и звездочет были вне себя от ужаса, однако они заметили, что Мышильда вся в крови извивается на полу. Ее злодейство не осталось безнаказанным: молодой Дроссельмейер крепко ударил ее по шее острым каблуком, и ей пришел конец.

Но Мышильда, охваченная предсмертными муками, жалобно пищала и визжала:

—О твердый, твердый Кракатук, мне не уйти от смертных мук!.. Хи-хи… Пи-пи… Но, Щелкунчик-хитрец, и тебе придет конец: мой сынок, король мышиный, не простит моей кончины — отомстит тебе за мать мышья рать. О жизнь, была ты светла — и смерть за мною пришла… Квик!

Пискнув в последний раз, Мышильда умерла, и королевский истопник унес ее прочь.

На молодого Дроссельмейера никто не обращал внимания. Однако принцесса напомнила отцу его обещание, и король тотчас же повелел подвести к Пирлипат юного героя. Но когда бедняга предстал перед ней во всем своем безобразии, принцесса закрыла лицо обеими руками и закричала:

—Вон, вон отсюда, противный Щелкунчик!

И сейчас же гофмаршал схватил его за узкие плечики и вытолкал вон.

Король распалился гневом, решив, что ему хотели навязать в зятья Щелкунчика, во всем винил незадачливых часовщика и звездочета и на вечные времена изгнал обоих из столицы. Это не было предусмотрено гороскопом, составленным звездочетом в Нюрнберге, но он не преминул снова приступить к наблюдению за звездами и прочитал, что юный Дроссельмейер отменно будет вести себя в своем новом звании и, несмотря на все свое безобразие, сделается принцем и королем. Но его уродство исчезнет лишь в том случае, если семиголовый сын Мышильды, родившийся после смерти своих семи старших братьев и ставший мышиным королем, падет от руки Щелкунчика и если, несмотря на уродливую наружность, юного Дроссельмейера полюбит прекрасная дама. Говорят, что и в самом деле на святках видели молодого Дроссельмейера в Нюрнберге в лавке его отца, хотя и в образе Щелкунчика, но все же в сане принца.

Вот вам, дети, сказка о твердом орехе. Теперь вы поняли, почему говорят: «Поди-ка раскуси такой орех! » и почему щелкунчики столь безобразны…

Так закончил старший советник суда свой рассказ.

Мари решила, что Пирлипат — очень гадкая и неблагодарная принцесса, а Фриц уверял, что если Щелкунчик и вправду храбрец, он не станет особенно церемониться с мышиным королем и вернет себе былую красоту.

ДЯДЯ И ПЛЕМЯННИК

Кому из моих высокоуважаемых читателей или слушателей случалось порезаться стеклом, тот знает, как это больно и что это за скверная штука, так как рана заживает очень медленно. Мари пришлось провести в постели почти целую неделю, потому что при всякой попытке встать у нее кружилась голова. Все же в конце концов она совсем выздоровела и опять могла весело прыгать по комнате.

В стеклянном шкафу все блистало новизной — и деревья, и цветы, и дома, и по-праздничному расфуфыренные куклы, а главное, Мари нашла там своего милого Щелкунчика, который улыбался ей со второй полки, скаля два ряда целых зубов. Когда она, радуясь от всей души, глядела на своего любимца, у нее вдруг защемило сердце: а если все, что рассказал крестный — история про Щелкунчика и про его распрю с Мышильдой и ее сыном,— если все это правда? Теперь она знала, что ее Щелкунчик — молодой Дроссельмейер из Нюрнберга, пригожий, но, к сожалению, заколдованный Мышильдой племянник крестного Дроссельмейера.

В том, что искусный часовщик при дворе отца принцессы Пирлипат был не кто иной, как старший советник суда Дроссельмейер, Мари ни минуты не сомневалась уже во время рассказа. «Но почему же дядя не помог тебе, почему он не помог тебе?» — сокрушалась Мари, и в ней все сильнее крепло убеждение, что бой, при котором она присутствовала, шел за Щелкунчиково королевство и корону. «Ведь все куклы подчинялись ему, ведь совершенно ясно, что сбылось предсказание придворного звездочета и молодой Дроссельмейер стал королем в кукольном царстве».

Рассуждая так, умненькая Мари, наделившая Щелкунчика и его вассалов жизнью и способностью двигаться, была убеждена, что они и в самом деле вот-вот оживут и зашевелятся. Но не тут-то было: в шкафу все стояло неподвижно по своим местам. Однако Мари и не думала отказываться от своего внутреннего убеждения — она просто решила, что всему причиной колдовство Мышильды и ее семиголового сына.

—Хотя вы и не в состоянии пошевельнуться или вымолвить словечко, милый господин Дроссельмейер,— сказала она Щелкунчику,— все же я уверена, что вы меня слышите и знаете, как хорошо я к вам отношусь. Рассчитывайте на мою помощь, когда она вам понадобится. Во всяком случае, я попрошу дядю, чтобы он помог вам, если в том будет нужда, своим искусством!

Щелкунчик стоял спокойно и не трогался с места, но Мари почудилось, будто по стеклянному шкафу пронесся легкий вздох, отчего чуть слышно, но удивительно мелодично зазвенели стекла, и тоненький, звонкий, как колокольчик, голосок пропел: «Мария, друг, хранитель мой! Не надо мук — я буду твой».

У Мари от страха по спине забегали мурашки, но, как ни странно, ей было почему-то очень приятно.

Наступили сумерки. В комнату вошли родители с крестным Дроссельмейером. Немного погодя Луиза подала чай, и вся семья, весело болтая, уселась за стол. Мари потихонечку принесла свое креслице и села у ног крестного. Улучив минутку, когда все замолчали, Мари посмотрела большими голубыми глазами прямо в лицо старшему советнику суда и сказала:

—Теперь, дорогой крестный, я знаю, что Щелкунчик — твой племянник, молодой Дроссельмейер из Нюрнберга. Он стал принцем, или, вернее, королем: все так и случилось, как предсказал твой спутник, звездочет. Но ты ведь знаешь, что он объявил войну сыну госпожи Мышильды, уродливому мышиному королю. Почему ты ему не поможешь?

И Мари снова рассказала весь ход битвы, при которой присутствовала, и часто ее прерывал громкий смех матери и Луизы. Только Фриц и Дроссельмейер сохраняли серьезность.

—Откуда только девочка набралась такого вздору?— спросил советник медицины.

—Ну, у нее просто богатая фантазия,— ответила мать.— В сущности, это бред, порожденный сильной горячкой.— Все это неправда,— сказал Фриц.— Мои гусары — не такие трусы, не то я бы им показал!

Но крестный, странно улыбаясь, посадил крошку Мари на колени и заговорил ласковее, чем обычно:

—Ах, милая Мари, тебе дано больше, чем мне и всем нам. Ты, как и Пирлипат,— прирожденная принцесса: ты правишь прекрасным, светлым царством. Но много придется тебе вытерпеть, если ты возьмешь под свою защиту бедного уродца Щелкунчика! Ведь мышиный король стережет его на всех путях и дорогах. Знай: не я, а ты, ты одна можешь спасти Щелкунчика. Будь стойкой и преданной.

Никто — ни Мари, ни остальные не поняли, что подразумевал Дроссельмейер; а советнику медицины слова крестного показались такими странными, что он пощупал у него пульс и сказал:

—У вас, дорогой друг, сильный прилив крови к голове: я вам пропишу лекарство.

Только супруга советника медицины задумчиво покачала головой и заметила:

—Я догадываюсь, что имеет в виду господин Дроссельмейер, но выразить это словами не могу.

ПОБЕДА

Прошло немного времени, и как-то лунной ночью Мари разбудило странное постукиванье, которое, казалось, шло из угла, словно там перебрасывали и катали камешки, а по временам слышался противный визг и писк.

—Ай, мыши, мыши, опять тут мыши!— в испуге закричала Мари и хотела уже разбудить мать, но слова застряли у нее в горле.

Она не могла даже шевельнуться, потому что увидела, как из 'дыры в стене с трудом вылез мышиный король и, сверкая глазами и коронами, принялся шмыгать по всей комнате; вдруг он одним прыжком вскочил на столик, стоявший у самой кроватки Мари.

—Хи-хи-хи! Отдай мне все драже, весь марципан, глупышка, не то я загрызу твоего Щелкунчика, загрызу Щелкунчика!— пищал мышиный король и при этом противно скрипел и скрежетал зубами, а потом быстро скрылся в дырку в стене.

Мари так напугало появление страшного мышиного короля, что наутро она совсем осунулась и от волнения не могла вымолвить ни слова. Сто раз собиралась она рассказать матери, Луизе или хотя бы Фрицу о том, что с ней приключилось, но думала: «Разве мне кто-нибудь поверит? Меня просто поднимут на смех».

Однако ей было совершенно ясно, что ради спасения Щелкунчика она должна будет отдать драже и марципан. Поэтому вечером она положила все свои конфеты на нижний выступ шкафа. Наутро мать сказала:

—Не знаю, откуда взялись мыши у нас в гостиной. Взгляни-ка, Мари, они у тебя, бедняжки, все конфеты поели.

Так оно и было. Марципан с начинкой не понравился прожорливому мышиному королю, но он так обглодал его острыми зубками, что остатки пришлось выбросить. Мари нисколько не жалела о сластях: в глубине души она радовалась, так Как думала, что' спасла Щелкунчика. Но что она почувствовала, когда на следующую ночь у нее над самым ухом раздался писк и визг! Ах, мышиный король был тут как тут, и еще отвратительнее, чем в прошлую ночь, сверкали у него глаза, и еще противнее пропищал он сквозь зубы:

—Отдай мне твоих сахарных куколок, глупышка, не то я загрызу твоего Щелкунчика, загрызу Щелкунчика!

И с этими словами страшный мышиный король исчез.

Мари была очень огорчена. На следующее утро она подошла к шкафу и печально поглядела на сахарных и адрагантовых куколок. И горе ее было понятно, ведь ты не поверишь, внимательная моя слушательница Мари, какие расчудесные сахарные фигурки были у Мари Штальбаум: премиленькие пастушок с пастушкой пасли стадо белоснежных барашков, а рядом резвилась их собачка; тут же стояли два почтальона с письмами в руках и четыре очень миловидные пары — щеголеватые юноши и разряженные в пух и прах девушки качались на русских качелях. Потом шли танцоры, за ними стояли Пахтер Фельдкюммель с Орлеанской Девственницей, которых Мари не очень-то ценила, а совсем в уголке стоял краснощекий младенец — любимец Мари… Слезы брызнули у нее из глаз.

—Ax, милый господин Дроссельмейер,— воскликнула она, обращаясь к Щелкунчику,— чего я только не сделаю, лишь бы спасти вам жизнь, но, ах, как это тяжело!

Однако у Щелкунчика был такой жалобный вид, что Мари, которой и без того чудилось, будто мышиный король разинул все свои семь пастей и хочет проглотить несчастного юношу, решила пожертвовать ради него всем.

Итак, вечером она поставила всех сахарных куколок на нижний выступ шкафа, куда до того клала сласти. Поцеловала пастуха, пастушку, овечек; последним достала она из уголка своего любимца — краснощекого младенца — и поставила его позади всех других куколок. Фельдкюммель и Орлеанская Девственница попали в первый ряд.

—Нет, это уж слишком!— воскликнула на следующее утро госпожа Штальбаум.— Видно, в стеклянном шкафу хозяйничает большая, прожорливая мышь: у бедняжки Мари погрызены и обглоданы все хорошенькие сахарные куколки!

Мари, правда, не могла удержаться и заплакала, но скоро улыбнулась сквозь слезы, потому что подумала: «Что же делать, зато Щелкунчик цел! «

Вечером, когда мать рассказывала господину Дроссельмейеру про то, что натворила мышь в шкафу у детей, отец воскликнул:

—Что за гадость! Никак не удается извести мерзкую мышь, которая хозяйничает в стеклянном шкафу и поедает у бедной Мари все сласти.

—Вот что,— весело сказал Фриц,— внизу, у булочника, есть прекрасный серый советник посольства. Я заберу его к нам наверх: он быстро покончит с этим делом и отгрызет мыши голову, будь то хоть сама Мышильда или ее сын, мышиный король.

—А заодно будет прыгать на столы и стулья и перебьет стаканы и чашки, и вообще с ним беды не оберешься!— смеясь, закончила мать.

—Да нет же!— возразил Фриц.— Этот советник посольства — ловкий малый. Мне бы хотелось так ходить по крыше, как он!

—Нет уж, пожалуйста, не нужно кота на ночь,— просила Луиза, не терпевшая кошек.

—Собственно говоря, Фриц прав,— сказал отец.— А пока можно поставить мышеловку. Есть у нас мышеловки?

—Крестный сделает нам отличную мышеловку: ведь он же их изобрел! закричал Фриц.

Все рассмеялись, а когда госпожа Штальбаум сказала, что в доме нет ни одной мышеловки, Дроссельмейер заявил, что у него их несколько, и, действительно, сейчас же велел принести из дому отличную мышеловку.

Сказка крестного о твердом орехе ожила для Фрица и Мари. Когда кухарка поджаривала сало, Мари бледнела и дрожала. Все еще поглощенная сказкой с ее чудесами, она как-то даже сказала кухарке Доре, своей давней знакомой:

—Ах, ваше величество королева, берегитесь Мышильды и ее родни!

А Фриц обнажил саблю и заявил:

—Пусть только придут, уж я им задам!

Но и под плитой и на плите все было спокойно. Когда же старший советник суда привязал кусочек сала на тонкую ниточку и осторожно поставил мышеловку к стеклянному шкафу, Фриц воскликнул:

—Берегись, крестный-часовщик, как бы мышиный король не сыграл с тобой злой шутки!

Ах, каково пришлось бедной Мари на следующую ночь! У нее по руке бегали ледяные лапки, и что-то шершавое и противное прикоснулось к щеке и запищало и завизжало прямо в ухо. На плече у нее сидел противный мышиный король; из семи его разверстых пастей текли кроваво-красные слюни, и, скрежеща зубами, он прошипел на ухо оцепеневшей от ужаса Мари:

—Я ускользну — я в щель шмыгну, под пол юркну, не трону сала, ты так и знай. Давай, давай картинки, платьице сюда, не то беда, предупреждаю: Щелкунчика поймаю и искусаю… Хи-хи!.. Пи-пи! … Квик-квик!

Мари очень опечалилась, а когда наутро мать сказала: «А гадкая мышь все еще не попалась! » — Мари побледнела и встревожилась, а мама подумала, что девочка грустит о сластях и боится мыши.

—Полно, успокойся, деточка,— сказала она,— мы прогоним гадкую мышь! Не помогут мышеловки — пускай тогда Фриц приносит своего серого советника посольства.

Как только Мари осталась в гостиной одна, она подошла к стеклянному шкафу и, рыдая, заговорила со Щелкунчиком:

—Ах, милый, добрый господин Дроссельмейер! Что могу сделать для вас я, бедная, несчастная девочка? Ну, отдам я на съедение противному мышиному королю все свои книжки с картинками, отдам даже красивое новое платьице, которое подарил мне младенец Христос, но ведь он будет требовать с меня еще и еще, так что под конец у меня ничего не останется, и он, пожалуй, захочет загрызть и меня вместо вас. Ах, я бедная, бедная девочка! Ну что мне делать, что мне делать?!

Пока Мари так горевала и плакала, она заметила, что у Щелкунчика на шее с прошлой ночи осталось большое кровавое пятно. С тех пор как Мари узнала, что Щелкунчик на самом деле молодой Дроссельмейер, племянник советника суда, она перестала носить его и баюкать, перестала ласкать и целовать, и ей даже было как-то неловко слишком часто до него дотрагиваться, но на этот раз она бережно достала Щелкунчика с полки и принялась заботливо оттирать носовым платком кровавое пятно на шее. Но как оторопела она, когда вдруг ощутила, что дружок Щелкунчик у нее в руках потеплел и шевельнулся! Быстро поставила она его обратно на полку. Тут губы у него приоткрылись, и Щелкунчик с трудом пролепетал:

—О бесценная мадемуазель Штальбаум, верная моя подруга, сколь многим я вам обязан! Нет, не приносите в жертву ради меня книжки с картинками, праздничное платьице — раздобудьте мне саблю… Саблю! Об остальном позабочусь я сам, даже будь он…

Тут речь Щелкунчика прервалась, и его глаза, только что светившиеся глубокой печалью, снова померкли и потускнели. Мари ни капельки не испугалась, напротив того — она запрыгала от радости. Теперь она знала, как спасти Щелкунчика, не принося дальнейших тяжелых жертв. Но где достать для человечка саблю?

Мари решила посоветоваться с Фрицем, и вечером, когда родители ушли в гости и они вдвоем сидели в гостиной у стеклянного шкафа, она рассказала брату все, что приключилось с ней из-за Щелкунчика и мышиного короля и от чего теперь зависит спасение Щелкунчика.

Больше всего огорчило Фрица, что его гусары плохо вели себя во время боя, как это выходило по рассказу Мари. Он очень серьезно переспросил ее, так ли оно было на самом деле, и, когда Мари дала ему честное слово, Фриц быстро подошел к стеклянному шкафу, обратился к гусарам с грозной речью, а затем в наказание за себялюбие и трусость срезал у них у всех кокарды с шапок и запретил им в течение года играть лейб-гусарский марш. Покончив с наказанием гусар, он обратился к Мари:

—Я помогу Щелкунчику достать саблю: только вчера я уволил в отставку с пенсией старого кирасирского полковника, и, значит, его прекрасная, острая сабля ему больше не нужна.

Упомянутый полковник проживал на выдаваемую ему Фрицем пенсию в дальнем углу, на третьей полке. Фриц достал его оттуда, отвязал и впрямь щегольскую серебряную саблю и надел ее Щелкунчику.

На следующую ночь Мари не могла сомкнуть глаз от тревоги и страха. В полночь ей послышалась в гостиной какая-то странная суматоха — звяканье и шорох. Вдруг раздалось: «Квик! «

—Мышиный король! Мышиный король!— крикнула Мари и в ужасе соскочила с кровати.

Все было тихо, но вскоре кто-то осторожно постучал в дверь и послышался тоненький голосок:

—Бесценная мадемуазель Штальбаум, откройте дверь и ничего не бойтесь! Добрые, радостные вести.

Мари узнала голос молодого Дроссельмейера, накинула юбочку и быстро отворила дверь. На пороге стоял Щелкунчик с окровавленной саблей в правой руке, с зажженной восковой свечкой — в левой. Увидев Мари, он тотчас же опустился на одно колено и заговорил так:

—О прекрасная дама! Вы одна вдохнули в меня рыцарскую отвагу и придали мощь моей руке, дабы я поразил дерзновенного, который посмел оскорбить вас. Коварный мышиный король повержен и купается в собственной крови! Соблаговолите милостиво принять трофеи из рук преданного вам до гробовой доски рыцаря.

С этими словами миленький Щелкунчик очень ловко стряхнул семь золотых корон мышиного короля, которые он нанизал на левую руку, и подал Мари, принявшей их с радостью.

Щелкунчик встал и продолжал так:

—Ах, моя бесценнейшая мадемуазель Штальбаум! Какие диковинки мог бы я показать вам теперь, когда враг повержен, если бы вы соблаговолили пройти за мною хоть несколько шагов! О, сделайте, сделайте это, дорогая мадемуазель!

КУКОЛЬНОЕ ЦАРСТВО

Я думаю, дети, всякий из вас, ни минуты не колеблясь, последовал бы за честным, добрым Щелкунчиком, у которого не могло быть ничего дурного на уме. А уж Мари и подавно,— ведь она знала, что вправе рассчитывать на величайшую благодарность со стороны Щелкунчика, и была убеждена, что он сдержит слово и покажет ей много диковинок. Вот потому она и сказала:

—Я пойду с вами, господин Дроссельмейер, но только недалеко и ненадолго, так как я совсем еще не выспалась.

—Тогда,— ответил Щелкунчик,— я выберу кратчайшую, хотя и не совсем удобную дорогу.

Он пошел вперед. Мари — за ним. Остановились они в передней, у старого огромного платяного шкафа. Мари с удивлением заметила, что дверцы, обычно запертые на замок, распахнуты; ей хорошо было видно отцовскую дорожную лисью шубу, которая висела у самой дверцы. Щелкунчик очень ловко вскарабкался по выступу шкафа и резьбе и схватил большую кисть, болтавшуюся на толстом шнуре сзади па шубе. Он изо всей силы дернул кисть, и тотчас из рукава шубы спустилась изящная лосенка кедрового дерева.

—Не угодно ли вам подняться, драгоценнейшая мадемуазель Мари? спросил Щелкунчик.

Мари так и сделала. И не успела она подняться через рукав, не успела выглянуть из-за воротника, как ей навстречу засиял ослепительный свет, и она очутилась на прекрасном благоуханном лугу, который весь искрился, словно блестящими драгоценными камнями.

—Мы на Леденцовом лугу,— сказал Щелкунчик.— А сейчас пройдем в те ворота.

Только теперь, подняв глаза, заметила Мари красивые ворота, возвышавшиеся в нескольких шагах от нее посреди луга; казалось, что они сложены из белого и коричневого, испещренного крапинками мрамора. Когда же Мари подошла поближе, она увидела, что это не мрамор, а миндаль в сахаре и изюм, почему и ворота, под которыми они прошли, назывались, по уверению Щелкунчика, Миндально-Изюмными воротами. Простой народ весьма неучтиво называл их воротами обжор-студентов. На боковой галерее этих ворот, по-видимому сделанной из ячменного сахара, шесть обезьянок в красных куртках составили замечательный военный оркестр, который играл так хорошо, что Мари, сама того не замечая, шла все дальше и дальше по мраморным плитам, прекрасно сделанным из сахара, сваренного с пряностями.

Вскоре ее овеяли сладостные ароматы, которые струились из чудесной рощицы, раскинувшейся по обеим сторонам. Темная листва блестела и искрилась так ярко, что ясно видны были золотые и серебряные плоды, висевшие на разноцветных стеблях, и банты, и букеты цветов, украшавшие стволы и ветви, словно веселых жениха и невесту и свадебных гостей. При каждом дуновении зефира, напоенного благоуханием апельсинов, в ветвях и листве подымался шелест, а золотая мишура хрустела и трещала, словно ликующая музыка, которая увлекала сверкающие огоньки, и они плясали и прыгали.

—Ах, как здесь чудесно!— воскликнула восхищенная Мари.

—Мы в Рождественском лесу, любезная мадемуазель,— сказал Щелкунчик.

—Ах, как бы мне хотелось побыть здесь! Тут так чудесно!— снова воскликнула Мари.

Щелкунчик ударил в ладоши, и тотчас же явились крошечные пастухи и пастушки, охотники и охотницы, такие нежные и белые, что можно было подумать, будто они из чистого сахара. Хотя они и гуляли по лесу, Мари их раньше почему-то не заметила. Они принесли чудо какое хорошенькое золотое кресло, положили на него белую подушку из пастилы и очень любезно пригласили Мари сесть. И сейчас же пастухи и пастушки исполнили прелестный балет, а охотники тем временем весьма искусно трубили в рога. Затем все скрылись в кустарнике.

—Простите, дорогая мадемуазель Штальбаум,— сказал Щелкунчик, простите за такие жалкие танцы. Но это танцоры из нашего кукольного балета — они только и знают, что повторять одно и то же, а то, что охотники так сонно и лениво трубили в трубы, тоже имеет свои причины. Бонбоньерки на елках хотя и висят у них перед самым носом, но слишком высоко. А теперь не угодно ли вам пожаловать дальше?

—Да что вы, балет был просто прелесть, и мне очень понравился! сказала Мари, вставая и следуя за Щелкунчиком.

Они шли вдоль ручья, бегущего с нежным журчаньем и лепетом и наполнявшего своим чудным благоуханием весь лес.

—Это Апельсинный ручей,— ответил Щелкунчик на расспросы Мари,— но, если не считать его прекрасного аромата, он не может сравниться ни по величине, ни по красоте с Лимонадной рекой, которая, подобно ему, вливается в озеро Миндального молока.

И в самом деле, вскоре Мари услыхала более громкий плеск и журчанье и увидела широкий лимонадный поток, который катил свои гордые светло-желтые волны среди сверкающих, как изумруды, кустов. Необыкновенно бодрящей прохладой, услаждающей грудь и сердце, веяло от прекрасных вод. Неподалеку медленно текла темно-желтая река, распространявшая необычайно сладкое благоухание, а на берегу сидели красивые детки, которые удили маленьких толстых рыбок и тут же поедали их. Подойдя ближе, Мари заметила, что рыбки были похожи на ломбардские орехи. Немножко подальше на берегу раскинулась очаровательная деревушка. Дома, церковь, дом пастора, амбары были темно-коричневые с золотыми кровлями; а многие стены были расписаны так пестро, словно на них налепили миндалины и лимонные цукаты.

—Это село Пряничное,— сказал Щелкунчик,— расположенное на берегу Медовой реки. Народ в нем живет красивый, но очень сердитый, так как все там страдают зубной болью. Лучше мы туда не пойдем.

В то же мгновение Мари заметила красивый городок, в котором все дома сплошь были пестрые и прозрачные. Щелкунчик направился прямо туда, и вот Мари услышала беспорядочный веселый гомон и увидела тысячу хорошеньких человечков, которые разбирали и разгружали доверху нагруженные телеги, теснившиеся на базаре. А то, что они доставали, напоминало пестрые разноцветные бумажки и плитки шоколада.

—Мы в Конфетенхаузене,— сказал Щелкунчик,— сейчас как раз прибыли посланцы из Бумажного королевства и от шоколадного короля. Не так давно бедным конфетенхаузенцам угрожала армия комариного адмирала; поэтому они покрывают свои дома дарами Бумажного государства и возводят укрепления из прочных плит, присланных шоколадным королем. Но, бесценная мадемуазель Штальбаум, мы не можем посетить все городки и деревушки страны — в столицу, в столицу!

Щелкунчик заторопился дальше, а Мари, сгорая от нетерпения, не отставала от него. Вскоре повеяло дивным благоуханием роз, и все словно озарилось нежно мерцающим розовым сиянием. Мари заметила, что это был отблеск розово-алых вод, со сладостно-мелодичным звуком плескавшихся и журчавших у ее ног. Волны все прибывали и прибывали и наконец превратились в большое прекрасное озеро, по которому плавали чудесные серебристо-белые лебеди с золотыми ленточками на шее и пели прекрасные песни, а бриллиантовые рыбки, словно в веселой пляске, ныряли и кувыркались в розовых волнах.

—Ах,— в восторге воскликнула Мари,— да ведь это же то самое озеро, что как-то пообещал мне сделать крестный! А я — та самая девочка, что должна была забавляться с миленькими лебедями.

Щелкунчик улыбнулся так насмешливо, как еще ни разу не улыбался, а потом сказал:

—Дяде никогда не смастерить ничего подобного. Скорее вы, милая мадемуазель Штальбаум… Но стоит ли над этим раздумывать! Лучше переправимся по Розовому озеру на ту сторону, в столицу.

СТОЛИЦА

Щелкунчик снова хлопнул в ладоши. Розовое озеро зашумело сильнее, выше заходили волны, и Мари увидела вдали двух золоточешуйчатых дельфинов, впряженных в раковину, сиявшую яркими, как солнце, драгоценными камнями. Двенадцать очаровательных арапчат в шапочках и передничках, сотканных из радужных перышек колибри, соскочили на берег и, легко скользя по волнам, перенесли сперва Мари, а потом Щелкунчика в раковину, которая сейчас же понеслась по озеру.

Ах, как чудно было плыть в раковине, овеваемой благоуханием роз и омываемой розовыми волнами! Золоточешуйчатые дельфины подняли морды и принялись выбрасывать хрустальные струи высоко вверх, а когда эти струи ниспадали с вышины сверкающими и искрящимися дугами, чудилось, будто поют два прелестных, нежно-серебристых голоска:

«Кто озером плывет? Фея вод! Комарики, ду-ду-ду! Рыбки, плеск-плеск! Лебеди, блеск-блеск! Чудо-птичка, тра-ла-ла! Волны, пойте, вея, млея,— к нам плывет по розам фея; струйка резвая, взметнись — к солнцу, ввысь! «

Но двенадцати арапчатам, вскочившим сзади в раковину, видимо, совсем не нравилось пение водных струй. Они так трясли своими зонтиками, что листья финиковых пальм, из которых те были сплетены, мялись и гнулись, а арапчата отбивали ногами какой-то неведомый такт и пели:

«Топ-и-тип и тип-и-топ, хлоп-хлоп-хлоп! Мы по водам хороводом! Птички, рыбки — на прогулку, вслед за раковиной гулкой! Топ-и-тип и тип-и-топ, хлоп-хлоп-хлоп! «

—Арапчата — очень веселый народ,— сказал несколько смущенный Щелкунчик,— но как бы они не взбаламутили мне все озеро!

И, правда, вскоре раздался громкий гул: удивительные голоса, казалось, плыли над озером. Но Мари не обращала на них внимания,— она смотрела в благоуханные волны, откуда ей улыбались прелестные девичьи лица.

—Ах,— радостно закричала она, хлопая в ладошки,— поглядите-ка, милый господин Дроссельмейер: там принцесса Пирлипат! Она так ласково мне улыбается… Да поглядите же, милый господин Дроссельмейер!

Но Щелкунчик печально вздохнул и сказал:

—О, бесценная мадемуазель Штальбаум, это не принцесса Пирлипат, это вы. Только вы сами, только ваше собственное прелестное личико ласково улыбается из каждой волны.

Тогда Мари быстро отвернулась, крепко зажмурила глаза и совсем сконфузилась. В то же мгновенье двенадцать арапчат подхватили ее и отнесли из раковины на берег. Она очутилась в небольшом лесочке, который был, пожалуй, еще прекраснее, чем Рождественский лес, так все тут сияло и искрилось; особенно замечательны были редкостные плоды, висевшие на деревьях, редкостные не только по окраске, но и по дивному благоуханию.

—Мы в Цукатной роще,— сказал Щелкунчик,— а вон там — столица.

Ах, что же увидала Мари! Как мне описать вам, дети, красоту и великолепие представшего перед глазами Мари города, который широко раскинулся на усеянной цветами роскошной поляне? Он блистал не только радужными красками стен и башен, но и причудливой формой строений, совсем не похожих на обычные дома. Вместо крыш их осеняли искусно сплетенные венки, а башни были увиты такими прелестными пестрыми гирляндами, что и представить себе нельзя.

Когда Мари и Щелкунчик проходили через ворота, которые, казалось, были сооружены из миндального печенья и цукатов, серебряные солдатики взяли на караул, а человечек в парчовом шлафроке обнял Щелкунчика со словами:

—Добро пожаловать, любезный принц! Добро пожаловать в Конфетенбург!

Мари очень удивилась, что такой знатный вельможа называет господина Дроссельмейера принцем. Но тут до них донесся гомон тоненьких голосков, шумно перебивавших друг друга, долетели звуки ликования и смеха, пение и музыка, и Мари, позабыв обо всем, сейчас же спросила Щелкунчика, что это.

—О, любезная мадемуазель Штальбаум,— ответил Щелкунчик,— дивиться тут нечему: Конфетенбург — многолюдный, веселый город, тут каждый день веселье и шум. Будьте любезны, пойдемте дальше.

Через несколько шагов они очутились на большой, удивительно красивой базарной площади. Все дома были украшены сахарными галереями ажурной работы. Посередине, как обелиск, возвышался глазированный сладкий пирог, осыпанный сахаром, а вокруг из четырех искусно сделанных фонтанов били вверх струи лимонада, оршада и других вкусных прохладительных напитков. Бассейн был полон сбитых сливок, которые так и хотелось зачерпнуть ложкой. Но прелестнее всего были очаровательные человечки, во множестве толпившиеся тут. Они веселились, смеялись, шутили и пели; это их веселый гомон Мари слышала еще издали.

Тут были нарядно разодетые кавалеры и дамы, армяне и греки, евреи и тирольцы, офицеры и солдаты, и монахи, и пастухи, и паяцы,— словом, всякий люд, какой только встречается на белом свете. В одном месте на углу поднялся страшный гвалт: народ кинулся врассыпную, потому что как раз в это время проносили в паланкине Великого Могола, сопровождаемого девяноста тремя вельможами и семьюстами невольниками. Но надо же было случиться, что на другом углу цех рыбаков, в количестве пятисот человек, устроил торжественное шествие, а, на беду, турецкому султану как раз вздумалось проехаться в сопровождении трех тысяч янычар по базару; к тому же прямо на сладкий пирог надвигалась со звонкой музыкой и пением: «Слава могучему солнцу, слава! » — процессия «прерванного торжественного жертвоприношения». Ну и поднялись же сумятица, толкотня и визг! Вскоре послышались стоны, так как в суматохе какой-то рыбак сшиб голову брамину, а Великого Могола чуть было не задавил паяц. Шум становился все бешеней и бешеней, уже начались толкотня и драка, но тут человек в парчовом шлафроке, тот самый, что у ворот приветствовал Щелкунчика в качестве принца, взобрался на пирог и, трижды дернув звонкий колокольчик, трижды громко крикнул: «Кондитер! Кондитер! Кондитер! » Сутолока мигом улеглась; всякий спасался как мог, и после того как распутались спутавшиеся шествия, когда вычистили перепачкавшегося Великого Могола и снова насадили голову брамину, опять пошло прерванное шумное веселье.

—В чем тут дело с кондитером, любезный господин Дроссельмейер? спросила Мари.

—Ах, бесценная мадемуазель Штальбаум, кондитером здесь называют неведомую, но очень страшную силу, которая, по здешнему поверью, может сделать с человеком все, что ей вздумается,— ответил Щелкунчик,

— это тот рок, который властвует над этим веселым народцем, и жители так его боятся, что одним упоминанием его имени можно угомонить самую большую сутолоку, как это сейчас доказал господин бургомистр. Тогда никто уже не помышляет о земном, о тумаках и шишках на лбу, всякий погружается в себя и говорит: «Что есть человек и во что он может превратиться?»

Громкий крик удивления — нет, крик восторга вырвался у Мари, когда она вдруг очутилась перед замком с сотней воздушных башенок, светившимся розово-алым сиянием. Там и сям по стенам были рассыпаны роскошные букеты фиалок, нарциссов, тюльпанов, левкоев, которые оттеняли ослепительную, отливающую алым светом белизну фона. Большой купол центрального здания и остроконечные крыши башен были усеяны тысячами звездочек, сверкающих золотом и серебром.

—Вот мы и в Марципановом замке,— сказал Щелкунчик.

Мари не отрывала глаз от волшебного дворца, но все же она заметила, что на одной большой башне не хватает крыши, над восстановлением которой, по-видимому, трудились человечки, стоявшие на помосте из корицы. Не успела она задать вопрос Щелкунчику, как он сказал:

—Совсем недавно замку грозила большая беда, а может быть, и полное разорение. Великан Сладкоежка проходил мимо. Быстро откусил он крышу вон с той башни и принялся уже за большой купол, но жители Конфетенбурга умилостивили его, поднеся в виде выкупа четверть города и значительную часть Цукатной рощи. Он закусил ими и отправился дальше.

Вдруг тихо зазвучала очень приятная, нежная музыка. Ворота замка распахнулись, и оттуда вышли двенадцать крошек пажей с зажженными факелами из стеблей гвоздики в ручках. Головы у них были из жемчужин, туловища — из рубинов и изумрудов, а передвигались они на золотых ножках искусной работы. За ними следовали четыре дамы почти такого же роста, как Клерхен, в необыкновенно роскошных и блестящих нарядах; Мари мигом признала в них прирожденных принцесс. Они нежно обняли Щелкунчика и при этом воскликнули с искренней радостью:

—О, принц, дорогой принц! Дорогой братец!

Щелкунчик совсем растрогался: он утирал часто набегавшие на глаза слезы, затем взял Мари за руку и торжественно объявил:

—Вот мадемуазель Мари Штальбаум, дочь весьма достойного советника медицины и моя спасительница. Не брось она в нужную минуту туфельку, не добудь она мне саблю вышедшего на пенсию полковника, меня загрыз бы противный мышиный король, и я лежал бы уже в могиле. О мадемуазель Штальбаум! Может ли сравниться с ней по красоте, достоинству и добродетели Пирлипат, несмотря на то, что та — прирожденная принцесса? Нет, говорю я, нет!

Все дамы воскликнули: «Нет! » — и, рыдая, принялись обнимать Мари.

—О, благородная спасительница нашего возлюбленного царственного брата! О, несравненная мадемуазель Штальбаум!

Затем дамы отвели Мари и Щелкунчика в покои замка, в зал, стены которого сплошь были сделаны из переливающегося всеми цветами радуги хрусталя. Но что понравилось Мари больше всего — это расставленные там хорошенькие стульчики, комодики, секретеры, изготовленные из кедра и бразильского дерева с инкрустированными золотыми цветами.

Принцессы уговорили Мари и Щелкунчика присесть и сказали, что они сейчас же собственноручно приготовят им угощение. Они тут же достали разные горшочки и мисочки из тончайшего японского фарфора, ложки, ножи, вилки, терки, кастрюльки и прочую золотую и серебряную кухонную утварь. Затем они принесли такие чудесные плоды и сласти, каких Мари и не видывала, и очень грациозно принялись выжимать прелестными белоснежными ручками фруктовый сок, толочь пряности, тереть сладкий миндаль — словом, принялись так славно хозяйничать, что Мари поняла, какие они искусницы в кулинарном деле и какое роскошное угощение ожидает ее. Прекрасно сознавая, что тоже кое-что в этом понимает, Мари втайне желала сама принять участие в занятии принцесс. Самая красивая из сестер Щелкунчика, словно угадав тайное желание Мари, протянула ей маленькую золотую ступку и сказала:

—Милая моя подружка, бесценная спасительница брата, потолки немножко карамелек.

Пока Мари весело стучала пестиком, так что ступка звенела мелодично и приятно, не хуже прелестной песенки, Щелкунчик начал подробно рассказывать о страшной битве с полчищами мышиного короля, о том, как он потерпел поражение из-за трусости своих войск, как потом противный мышиный король во что бы то ни стало хотел загрызть его, как Мари пришлось пожертвовать многими его подданными, которые были у нее на службе…

Во время рассказа Мари чудилось, будто слова Щелкунчика и даже ее собственные удары пестиком звучат все глуше, все невнятнее, и вскоре глаза ей застлала серебряная пелена — словно поднялись легкие клубы тумана, в которые погрузились принцессы… пажи… Щелкунчик… она сама… Где-то что-то шелестело, журчало и пело; странные звуки растворялись вдали. Вздымающиеся волны несли Мари все выше и выше… выше и выше… выше и выше…

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Та-ра-ра-бух!— и Мари упала с неимоверной высоты. Вот это был толчок! Но Мари тут же открыла глаза. Она лежала у себя в постельке. Было совсем светло, а около неё стояла мама и говорила:

—Ну, можно ли так долго спать! Завтрак давно на столе.

Мои глубокоуважаемые слушатели, вы, конечно, уже поняли, что Мари, ошеломленная всеми виденными чудесами, в конце концов заснула в зале Марципанового замка и что арапчата или пажи, а может быть, и сами принцессы отнесли ее домой и уложили в постельку.

—Ах, мамочка, милая моя мамочка, где только я не побывала этой ночью с молодым господином Дроссельмейером! Каких только чудес не насмотрелась!

И она рассказала все почти так же подробно, как только что рассказал я, а мама слушала и удивлялась.

Когда Мари окончила, мать сказала:

—Тебе, милая Мари, приснился длинный прекрасный сон. Но выкинь все это из головы.

Мари упрямо твердила, что видела все не во сне, а наяву. Тогда мать подвела ее к стеклянному шкафу, вынула Щелкунчика, который, как всегда, стоял на второй полке, и сказала:

—Ах ты, глупышка, откуда ты взяла, что деревянная нюрнбергская кукла может говорить и двигаться?

—Но, мамочка,— перебила ее Мари,— я ведь знаю, что крошка Щелкунчик — молодой господин Дроссельмейер из Нюрнберга, племянник крестного!

Тут оба — и папа и мама — громко расхохотались.

—Ах, теперь ты, папочка, смеешься над моим Щелкунчиком,— чуть не плача, продолжала Мари,— а он так хорошо отзывался о тебе! Когда мы пришли в Марципановый замок, он представил меня принцессам — своим сестрам и сказал, что ты весьма достойный советник медицины!

Хохот только усилился, и теперь к родителям присоединились Луиза и даже Фриц. Тогда Мари побежала в Другую комнату, быстро достала из своей шкатулочки семь корон мышиного короля и подала их матери со словами:

—Вот, мамочка, посмотри: вот семь корон мышиного короля, которые прошлой ночью поднес мне в знак своей победы молодой господин Дроссельмейер!

Мама с удивлением разглядывала крошечные короны из какого-то незнакомого, очень блестящего металла и такой тонкой работы, что едва ли это могло быть делом рук человеческих. Господин Штальбаум тоже не мог насмотреться на короны. Затем и отец и мать строго потребовали, чтобы Мари призналась, откуда у нее коронки, но она стояла на своем.

Когда отец стал ее журить и даже обозвал лгуньей, она горько разрыдалась и стала жалобно приговаривать:

—Ах я бедная, бедная! Ну что мне делать?

Но тут вдруг открылась дверь, и вошел крестный.

—Что случилось? Что случилось?— спросил он.— Моя крестница Марихен плачет и рыдает? Что случилось? Что случилось?

Папа рассказал ему, что случилось, и показал крошечные короны. Старший советник суда, как только увидел их, рассмеялся и воскликнул:

—Глупые выдумки, глупые выдумки! Да ведь это же коронки, которые я когда-то носил на цепочке от часов, а потом подарил Марихен в день ее рождения, когда ей минуло два года! Разве вы позабыли?

Ни отец, ни мать не могли этого припомнить.

Когда Мари убедилась, что лица у родителей опять стали ласковыми, она подскочила к крестному и воскликнула:

—Крестный, ведь ты же все знаешь! Скажи, что мой Щелкунчик — твой племянник, молодой господин Дроссельмейер из Нюрнберга, и что он подарил мне эти крошечные короны.

Крестный нахмурился и пробормотал:

—Глупые выдумки!

Тогда отец отвел маленькую Мари в сторону и сказал очень строго:

—Послушай, Мари, оставь раз навсегда выдумки и глупые шутки! И если ты еще раз скажешь, что уродец Щелкунчик — племянник твоего крестного, я выброшу за окно не только Щелкунчика, но и всех остальных кукол, не исключая и мамзель Клерхен.

Теперь бедняжка Мари, разумеется, не смела и заикнуться о том, что переполняло ей сердце; ведь вы понимаете, что не так-то легко было Мари забыть все прекрасные чудеса, приключившиеся с ней. Даже, уважаемый читатель или слушатель, Фриц, даже твой товарищ Фриц Штальбаум сейчас же поворачивался спиной к сестре, как только она собиралась рассказать о чудесной стране, где ей было так хорошо. Говорят, что порой он даже бормотал сквозь зубы: «Глупая девчонка! » Но, издавна зная его добрый нрав, я никак не могу этому поверить; во всяком случае, доподлинно известно, что не веря больше ни слову в рассказах Мари, он па публичном параде формально извинился перед своими гусарами за причиненную обиду, приколол им вместо утраченных знаков отличия еще более высокие и пышные султаны из гусиных перьев и снова разрешил трубить лейб-гусарский марш. Ну, а мы-то знаем, какова была отвага гусар, когда отвратительные пули насажали им на красные мундиры пятна.

Говорить о своем приключении Мари больше не смела, но волшебные образы сказочной страны не оставляли ее. Она слышала нежный шелест, ласковые, чарующие звуки; она видела все снова, как только начинала об этом думать, и, вместо того чтобы играть, как бывало раньше, могла часами сидеть смирно и тихо, уйдя в себя,— вот почему все теперь звали ее маленькой мечтательницей.

Раз как-то случилось, что крестный чинил часы у Штальбаумов. Мари сидела около стеклянного шкафа и, грезя наяву, глядела на Щелкунчика. И вдруг у нее вырвалось:

—Ах, милый господин Дроссельмейер, если бы вы на самом деле жили, я не отвергла бы вас, как принцесса Пирлипат, за то, что из-за меня вы потеряли свою красоту!

Советник суда тут же крикнул:

—Ну, ну, глупые выдумки!

Но в то же мгновение раздался такой грохот и треск, что Мари без чувств свалилась со стула. Когда она очнулась, мать хлопотала около нее и говорила:

—Ну, можно ли падать со стула? Такая большая девочка! Из Нюрнберга сейчас приехал племянник господина старшего советника суда, будь умницей.

Она подняла глаза: крестный снова нацепил свой стеклянный парик, надел желтый сюртучок и довольно улыбался, а за руку он держал, правда, маленького, но очень складного молодого человека, белого и румяного как кровь с молоком, в великолепном красном, шитом золотом кафтане, в туфлях и белых шелковых чулках. К его жабо был приколот прелесть какой хорошенький букетик, волосы были тщательно завиты и напудрены, а вдоль спины спускалась превосходная коса. Крошечная шпага у него на боку так и сверкала, словно вся усеянная драгоценными камнями, под мышкой он держал шелковую шляпу.

Молодой человек проявил свой приятный нрав и благовоспитанность, подарив Мари целую кучу чудесных игрушек и прежде всего — вкусный марципан и куколок взамен тех, что погрыз мышиный король, а Фрицу — замечательную саблю. За столом любезный юноша щелкал всей компании орешки. Самые твердые были ему нипочем; правой рукой он совал их в рот, левой дергал себя за косу, и — щелк!— скорлупа разлеталась на мелкие кусочки.

Мари вся зарделась, когда увидела учтивого юношу, а когда после обеда молодой Дроссельмейер предложил ей пройти в гостиную, к стеклянному шкафу, она стала пунцовой.

—Ступайте, ступайте, играть, дети, только смотрите не ссорьтесь. Теперь, когда все часы у меня в порядке, я ничего не имею против! напутствовал их старший советник суда.

Как только молодой Дроссельмейер очутился наедине с Мари, он опустился на одно колено и повел такую речь:

—О бесценная мадемуазель Штальбаум, взгляните: у ваших ног счастливый Дроссельмейер, которому на этом самом месте вы спасли жизнь. Вы изволили вымолвить, что не отвергли бы меня, как гадкая принцесса Пирлипат, если бы из-за вас я стал уродом. Тотчас же я перестал быть жалким Щелкунчиком и обрел мою былую, не лишенную приятности наружность. О превосходная мадемуазель Штальбаум, осчастливьте меня вашей достойной рукой! Разделите со мной корону и трон, будем царствовать вместе в Марципановом замке.

Мари подняла юношу с колен и тихо сказала:

—Милый господин Дроссельмейер! Вы кроткий, добросердечный человек, да к тому же еще царствуете в прекрасной стране, населенной прелестным веселым народцем,— ну разве могу я не согласиться, чтобы вы были моим женихом!

И Мари тут же стала невестой Дроссельмейера. Рассказывают, что через год он увез ее в золотой карете, запряженной серебряными лошадьми, что на свадьбе у них плясали двадцать две тысячи нарядных кукол, сверкающих бриллиантами и жемчугом, а Мари, как говорят, еще и поныне королева в стране, где, если только у тебя есть глаза, ты всюду увидишь сверкающие цукатные рощи, прозрачные марципановые замки — словом, всякие чудеса и диковинки.

Вот вам сказка про Щелкунчика и мышиного короля.




Приключения в новогоднюю ночь

Предисловие издателя

Странствующий Энтузиаст 1 — а из его дневника мы заимствуем еще одну фантастическую пьесу в манере Калло, — судя по всему, столь мало разделяет свой внутренний мир и мир внешний 2, что и самая граница между ними едва уже различима. Однако именно благодаря тому обстоятельству, что ты, благосклонный читатель, не можешь отчетливо видеть этой границы, духовидцу и удается завлечь тебя на другую ее сторону, и тогда ты нежданно-негаданно оказываешься в неведомом волшебном царстве, а странные его обитатели с легкостью вторгаются в окружающий тебя внешний мир и начинают обходиться с тобой по-приятельски, словно старинные знакомцы.

Но от души прошу тебя, благосклонный читатель: обходись и ты с ними в точности так же, а еще лучше — совершенно покорись их чудодейственному могуществу и даже приготовься иной раз перенести, не сетуя, лихорадочный жар, который может, пожалуй, начаться, если чудесная эта власть всецело тебя захватит. Чем еще, кроме такой просьбы, могу я содействовать Странствующему Энтузиасту, с которым приключилось однажды в Берлине в ночь под Новый год — впрочем, с ним подобное случается в любое время и в любом месте – множество странных, поразительных вещей!

1. ВОЗЛЮБЛЕННАЯ

Холод, леденящий холод смерти был в моем сердце, острыми, словно ледяные иглы, когтями терзал он мне душу, пронзал каждый нерв, пылавший, будто охваченный жаром.

Словно гонимый безумием, я ринулся, забыв плащ и шляпу, во мрак ненастной ночи.

Флюгарки стонали под ветром, казалось, само неумолимое Время с зловещим скрежетом заводит свой вечный часовой механизм, еще мгновение — и сорвется тяжелая гиря, и старый год с глухим рокотом обрушится в мрачную бездну.

Ты ведь знаешь. Рождество и Новый год — эти праздники, что всем вам сулят столь много чудесных невинных радостей, меня всякий раз гонят прочь из моей мирной кельи и ввергают в бурное бушующее море. Рождество! Этот праздник уже задолго до своего прихода манит меня приветным добрым светом. Я изнываю от нетерпения, дожидаясь этого дня, и становлюсь лучше, чище, чем был я весь долгий год, ни единой черной мысли не таится в моей груди, широко распахнутой навстречу поистине небесной радости, — я будто вновь превращаюсь в маленького мальчика, который вот-вот зальется от удовольствия звонким смехом. На ярмарке в ярко освещенных палатках средь пестрой блестящей цветной мишуры ласково улыбаются мне дивные ангельские лица, а в уличном гомоне я слышу божественную музыку органа, что словно льется с самих небес: «ибо ныне родился нам Младенец…»

Но лишь только окончится праздник, как все умолкает, и меркнет добрый приветный свет, поглощенный мутною мглою. И год от году все больше цветов опадает, увянув, на землю, навеки зачах их росток, и никогда уж весеннему солнышку не пробудить новой жизни в иссохших ветвях.

Все это мне прекрасно известно, но тем не менее всякий раз на исходе года силы зла, глумясь и насмехаясь, вновь и вновь заставляют меня в этом убеждаться. «Погляди-ка, — слышу я шепоток, — погляди, сколько радостей оставил ты в уходящем году, и они не вернутся к тебе никогда, никогда! Зато ты теперь поумнел, презренные забавы и утехи теряют в твоих глазах былую прелесть, мало-помалу ты становишься степенным человеком, который радости вовсе «не знает!»

К новогоднему празднику дьявол неизменно припасает для меня совершенно особенный сюрпризец. Выбрав подходящий момент, он с тысячью насмешек и издевательств вонзает острые когти мне в сердце и наслаждается зрелищем льющейся из раны крови. И всегда-то он находит пособников, вот и г-н советник юстиции не далее как вчера превосходно ему подыграл. У него (я говорю о советнике) под Новый год обычно собирается большое общество, и хозяин всячески старается ублажить ради праздничка каждого из гостей, но все у него получается на удивление неловко, несуразно, и любые веселые затеи и выдумки, с неимоверным усердием изобретенные советником, непременно оканчиваются каким-нибудь смехотворным конфузом.

Я вошел в переднюю, и советник незамедлительно устремился мне навстречу, преграждая вход в свое святилище, откуда струился аромат душистого чая и благовонных курений. Советник, казалось, чрезвычайно радовался чему-то и лукаво поглядывал на меня со странной улыбкой.

— Ах, это вы, дружок! Дружочек вы мой! — сказал он. — А ведь в гостиной вас ожидает нечто весьма приятное. Сюрприз по случаю нашего любименького новогоднего праздничка! Только не пугайтесь!

Эти слова камнем легли мне на сердце, в душе моей пробудились самые мрачные предчувствия, смутная тревога охватила меня. Но вот двери отворились, я быстро прошел вперед, переступил порог гостиной… И тут среди сидевших на диване дам мне явилось вдруг в озарившем все ярком свете блистательное видение… Она, это была она, та, которую не видел я долгие годы 3… Счастливейшие мгновения всей моей жизни опалили мне душу, сверкнув ослепительным жгучим лучом. И канула, испепеленная им, губительная мысль о разлуке: отныне нет, нет более моей невозвратимой утраты!

Какой чудесный случай привел ее сюда, какими судьбами оказалась она среди гостей советника, который, сколько мне было известно, не принадлежал к числу ее знакомых, — я не размышлял об этом, до того ли мне было: мы вместе, мы снова вместе!

Наверное, я замер на полпути, будто пораженный ударом, — хозяин дома легонько толкнул меня:

— Ну, дружочек, что ж вы?

Я механически двинулся дальше, видя лишь ее одну, и в моей стесненной груди мучительно рождались слова:

— Господи! Господи, Юлия здесь?..

Я подошел уже вплотную к чайному столу, только тогда Юлия наконец-то меня заметила. Привстав, она холодно обратилась ко мне:

— Очень рада вас видеть. Вы прекрасно выглядите. Затем она села и повернулась к своей соседке:

— Вы не слыхали, что интересного на будущей неделе в театрах?

Ты приближаешься к великолепному цветку, он сияет ласковым взором и источает загадочное сладостное благоухание, вот ты склоняешься, чтобы лучше видеть прекрасное лицо… И тут из венчика мерцающих лепестков тебя поражает леденящий убийственный взгляд василиска! Вот что пережил я в этот миг…

Я отвесил донельзя неуклюжий поклон дамам и — будто мало мне было яду, будто нелепости еще недоставало! — отпрянув назад, толкнул хозяина, стоявшего с чашкой в руке — горячий чай выплеснулся прямо на его красивую плоеную манишку. Гости принялись подтрунивать над советником, которого, дескать, преследует злой рок, однако на самом деле они потешались, конечно же, над моей неловкостью. Итак, почва была подготовлена, оставалось лишь ждать неизбежного дьявольского бесчинства, но скрепя сердце я решил все снести и глубоко затаил отчаяние. Юлия не засмеялась вместе со всеми; мой блуждающий взгляд вновь и вновь обращался к ней, и тогда, мнилось мне, из прекрасного прошлого, из жизни, исполненной поэзии и любви, словно блистал мне светлый луч. В соседней гостиной послышалась музыка, там импровизировали на фортепиано — среди гостей началось движение. Кто-то сказал, что это играет знаменитый виртуоз по имени Бергер 4, что исполнение его прямо-таки божественно и что надобно слушать пианиста, ничем другим не отвлекаясь.

— Ах, перестань же греметь ложками, Минхен, что за несносный звон! — сказал советник, затем он плавно повел рукой в направлении двери и сладко молвил: «Eh bien» (Ну, что же (франц.)), приглашая дам пройти в соседнюю гостиную к музыканту. Юлия тоже поднялась и медленно пошла вслед за всеми. В нынешнем облике Юлии было нечто, прежде незнакомое мне: она казалась выше ростом, красота ее стала пышной, почти величественной. Ее белое необычного покроя платье с широкими рукавами до локтя ниспадало богатыми складками и лишь слегка прикрывало плечи, волосы были причесаны иначе, чем у других дам, — разделенные впереди пробором, они были высоко подняты на затылке и заплетены во множество косичек, — все это придавало ее облику нечто старинное, она живо напомнила мне юных дев с картин ван Мириса 5, но вместе с тем меня не покидало чувство, что я уже встречал где-то наяву то создание, каким явилась предо мной Юлия. И тут она сняла перчатки, и я увидел на ее руках богато изукрашенные браслеты, они, как и весь ее наряд, совершенно оживили мое смутное воспоминание. Помедлив на пороге, Юлия обернулась и взглянула на меня, и в тот же миг мне почудилось, будто это ангельское, полное юной прелести личико вдруг исказилось язвительной гримасой. Меня охватил безотчетный ужас, нервы мои содрогнулись от страшного предчувствия.

— Ах, он играет божественно! — пропищала над ухом у меня некая девица, приведенная в экстатическое состояние сладким чаем; сам не знаю как, ручка этой особы уцепилась за мой локоть, и я повел ее, вернее, смирно поплелся за ней в соседнюю гостиную. В эту минуту музыкант разразился неистовым шквалом аккордов, они бурно вздымались и обрушивались, словно рокочущие валы, — это было прекрасно!

И тут Юлия оказалась рядом со мной; прелестным, ласковым, как никогда прежде, голосом она промолвила:

— О, если б это ты был сейчас за роялем и пел сладостные песни утраченных нег и надежд!

Дьявольское наваждение сгинуло, и я готов уже был воскликнуть: «Юлия!», излить в этом имени все небесное блаженство, переполнившее меня в этот миг. Но гости советника оттеснили Юлию и увели прочь от меня.

Теперь Юлия явно меня избегала, но все же иной раз мне удавалось то коснуться края ее платья, то ощутить ее легкое дыхание, и тогда минувшее блаженство воскресало в моей душе, блистая, как некогда, в несказанной прелести ярких весенних красок.

Шквал мощных аккордов отбушевал, небо прояснилось, и по светлой лазури, будто легкие золотистые облака на рассвете, проплыли нежнейшие прощальные мелодии, проплыли и растаяли в последнем пианиссимо. Музыкант был щедро вознагражден рукоплесканиями, общество пришло в движение, и внезапно я вновь оказался рядом с Юлией. Душа моя воспрянула, терзаемый муками любви, я устремился к Юлии, желая удержать ее, заключить в объятия. Но тут окаянная лакейская харя вдруг деловито просунулась между Юлией и мною — выставив вперед большой поднос с бокалами, лакей отвратительно прогнусавил:

— Не угодно ли?

Посреди подноса, меж бокалов с горячим пуншем играл и искрился прекрасный хрустальный фиал, по видимости, тоже с пуншем. Каким образом этот особенный, изысканный сосуд оказался среди обычных бокалов, лучше всего ведомо тому, кого я понемногу научился распознавать. Этот господин, подобно Клеменсу в «Октавиане» 6, не без изящества прихрамывает на одну ногу, а из всех нарядов предпочитает короткий красный плащ и алые перья. И вот Юлия выбрала именно этот хрустальный кубок, сверкающий странными огнями, и поднесла его мне со словами:

— Не хочешь ли принять бокал из моих рук, как бывало?

— Юлия, Юлия…- вздохнул я.

Принимая кубок, я коснулся ее нежной руки — электрическая искра пробежала по моим жилам. Я пил и не мог оторваться, и чудилось мне, будто над кубком возле самых моих губ пляшут с веселым потрескиванием синие язычки пламени. Кубок был выпит до дна, и в тот же миг я неведомым образом перенесся в маленькую комнатку, озаренную одиноким огнем алебастрового светильника. Я сидел на низком диване — и Юлия, Юлия была рядом со мной! Она глядела на меня младенчески чистым, невинным взором, как прежде, в счастливые дни. Меж тем Бергер снова был за роялем и играл анданте из небесной Моцартовой симфонии Es dur. И на лебединых крылах этой музыки вновь взмыли ввысь, оживая в душе, любовь и блаженство былой счастливой поры, солнечной поры моей жизни.

Да, то была она, то была Юлия, прекрасная, как ангел, кроткая Юлия. Наши речи — сетования, полные любовной тоски, взоры, что красноречивее всяких слов… В моей руке была рука Юлии…

— Отныне я никогда не покину тебя, твоя любовь — та искра, что пылает в душе моей, воспламеняя ее идеалом искусства и поэзии. Без тебя, без твоей любви все недвижно, все мертво, но ведь ты здесь, ты останешься со мной навсегда, со мной на веки вечные?

И в этот миг в комнату пошатываясь вошел господин донельзя нелепого вида, уродец на тоненьких паучьих ножках, с выпученными, как у жабы, круглыми глазами 7; он засмеялся кретинским смехом и визгливо выкрикнул:

— Тьфу ты, пропасть! Куда это нелегкая занесла мою женушку?

Юлия поднялась.

— Не пора ли вернуться в гостиную? Супруг разыскивает меня, — сказала она отчужденно. — Вы, мой дорогой, такой шутник, вы нынче в ударе, как и в прошлый раз. А вот горячительными напитками вам лучше не увлекаться!

И этот лупоглазый петиметр взял ее за руку, и она, смеясь, пошла за ним в большую залу.

— Все пропало! — вскричал я.

— Ну, разумеется, ваша карта бита, дражайший, — мерзко проблеял какой-то негодяй, игравший в ломбер.

Вон, скорее вон — и я бросился в ненастную бурную ночь.

2. КОМПАНИЯ В ПОГРЕБКЕ

Прогуливаться по Унтер-ден-Линден, несомненно, весьма приятно, но только не зимней ночью, когда трещит мороз и завывает вьюга. С непокрытой головой и без плаща я в конце концов тоже это почувствовал: ледяной озноб, перемежавшийся с лихорадочным жаром, пронизывал меня насквозь. Я пробежал через мост близ Оперы, мимо Замка, свернул за угол, миновал Шлюзный мост, что против Монетного двора.

Я очутился на Егерштрассе неподалеку от ресторана Тирмана 8. Его окна гостеприимно светились, и я решил зайти, ведь я продрог до костей и жаждал поскорей глотнуть чего-нибудь крепкого. Из дверей заведения высыпала веселая беззаботная компания. Разговор у молодых людей шел о превосходных устрицах и отменном вине Одиннадцатого года 9.

— Что ни говори, а тот молодец все-таки был прав! — смеялся один из приятелей — в свете фонарей я разглядел, что это был видный собой уланский офицер. — Прав, прав был тот молодец, уж как он в прошлом-то году в Майнце честил этих чертовых парней, которые в тысяча семьсот девяносто четвертом все упрямились 10, не хотели попотчевать наших знаменитым вином!

Друзья офицера захохотали во все горло. Я невольно прошел несколько шагов вслед за гуляками и теперь стоял перед входом в какой-то погребок, из оконца которого сочился слабый свет. Кажется, это принц Генрих 11 у Шекспира, усталый и смирившийся, говорит, что согласен пить жалкое пойло — пиво? Нет, право же, я ведь не в лучшем положении… В горле у меня совсем пересохло, я решил выпить кружку порядочного английского эля и быстро спустился по ступенькам в погребок.

— Что прикажете? — Хозяин поспешил ко мне, учтиво приподняв шляпу. Я спросил бутылку доброго английского эля и трубку лучшего табаку и скоро уже был наверху истинно филистерского блаженства, которое способно внушить почтение даже самому дьяволу, — пришлось ему от меня отступиться.

Ах, господин юстиции советник! Когда б ты мог видеть, как низко я пал — от твоего светлого чайного стола в темень полуподвальной пивнушки, — ты с надменной презрительной миной отвернулся бы и промолвил только: «Неудивительно, что такой человек способен загубить тончайшую кружевную манишку!»

Без шляпы и плаща я, вероятно, имел несколько странный вид. У хозяина погребка, похоже, вертелся на языке какой-то вопрос, но тут в дверь постучали и с улицы послышался голос:

— Отворите, отворите, это я!

Хозяин выбежал за дверь и скоро вернулся, держа высоко над головой две горящие свечи, а следом вошел посетитель — худощавый долговязый человек. Входя, он забыл пригнуться под низкой притолокой и сильно ударился головой, впрочем, от ушиба его уберегла черная шляпа вроде берета. Меня непривычно поразило то, как он прошел к своему месту, словно прижимаясь к стене, потом он сел за стол напротив меня, а хозяин поставил перед ним свечи. Можно сказать, пожалуй, что у незнакомца, который выглядел вообще весьма достойно, было неприступное и замкнутое выражение лица. Он хмуро потребовал пива и трубку, а потом, глубоко затянувшись раз-другой, напустил такого дыму, что нас с ним окутало самое настоящее облако. Впрочем, лицо у него было очень своеобразное и привлекательное, он сразу же внушил мне симпатию, несмотря на весь свой угрюмый вид. Его густые черные волосы были причесаны на пробор и мелкими кудрями обрамляли лицо, глядя на него, я невольно вспомнил мужские портреты кисти Рубенса. Незнакомец расстегнул ворот плаща, и я увидел, что на нем черная венгерка со шнурами, но более всего поразило меня то, что поверх сапог у него надеты нарядные домашние туфли. Я обратил на это внимание, когда он выбивал о каблук свою трубку, которую успел выкурить за какие-нибудь пять минут. Разговор никак не завязывался, очевидно, незнакомец был всецело поглощен своим занятием: изучением редкостных растений, которые он извлек из ботанизирки и теперь любовно разглядывал. Я выразил восхищение прекрасными цветами и травами, затем, заметив, что они кажутся совершенно свежими, будто недавно сорванными, осведомился у своего соседа, не побывал ли он в Ботаническом саду или в оранжерее братьев Буше. В ответ он как-то странно усмехнулся.

— Сразу видно, что в ботанике вы не сведущи, иначе вы не задавали бы таких… — Он запнулся, и я смущенно пробормотал:

— Глупых…

— …вопросов, — бесхитростно заключил он начатую фразу. — В ином случае вы с первого взгляда узнали бы эти альпийские разновидности, причем исключительно те, что произрастают на склонах Чимборасо.

Последние слова незнакомец произнес тихо, как бы про себя, и ты без труда вообразишь, что меня тут охватило чувство совершенно удивительное. Вопрос замер у меня на губах, а одна смутная догадка все явственней пробуждалась в моей душе: мне все более казалось, что этого человека я не раз уже видел и, пожалуй что, не столько наяву, сколько мысленным взором. В эту минуту снова постучали, хозяин пошел отворять, и послышался чей-то голос:

— Прошу вас, любезный, завесить зеркало.

— А-а! Генерал Суворов пожаловал, — сказал хозяин. — Что-то поздненько нынче.

Он завесил платком зеркало, и тогда в погребок неловко и угловато, но вместе с тем прытко и резво, я бы сказал, неуклюже, но быстро и проворно вбежал вприпрыжку маленький сухонький человечек в плаще какого-то необычного коричневатого цвета; человечек лихо подпрыгивал и подскакивал, а плащ как-то очень странно разлетался и развевался на его плечах, собираясь в бесчисленные складки и складочки, и при свечах мне почудилось, будто это несколько юрких человечков то сходятся вместе, то снова разбегаются, как фигурки в волшебном фонаре Энслена 12. Человечек крепко потирал руки под широкими рукавами и причитал:

— Холодно! Ой, холодно, ну и стужа! Не то что в прекрасной Италии, совсем, совсем не то!

Наконец он уселся за столик между мной и высоким господином и сказал:

— Дымище-то, ужас! А у меня, как на грех, ни щепотки табаку!

В кармане у меня лежала блестящая полированная табакерка, твой подарок, я немедленно достал ее, желая угостить табаком своего маленького соседа. Но, едва увидев табакерку, он мигом накрыл ее обеими руками и резко оттолкнул от себя.

— Прочь, уберите прочь отвратительное зеркало! — вскричал он. В его голосе прозвучал неподдельный испуг. Подивившись этому, я поднял глаза, и тут оказалось, что за одно мгновение маленький незнакомец вдруг переменился. Минуту назад в погребок вприпрыжку вбежал юноша с молодым открытым лицом, теперь же предо мной был морщинистый дряхлый старик с черными провалами глазниц на мертвенно-бледном лице. Я в страхе отпрянул и повернулся к высокому незнакомцу.

«Господи боже, вы видели?» — хотел я сказать, однако мой высокий сосед оставался невозмутимым и, казалось, был захвачен пристальным изучением своих растений со склонов Чимборасо. Тем временем маленький незнакомец позвал хозяина и потребовал:

— Нектара северян! — так напыщенно он выразился. Мало-помалу разговор оживился. В обществе маленького незнакомца мне все еще было жутковато, зато высокий господин, хотя и говорил о вещах, которые обычно представляются нам незначащими пустяками, высказал множество весьма глубоких и поразительно метких суждений, правда, по части словесного выражения этих тонких мыслей не все у него было гладко, иной раз он пользовался и совсем неподходящими оборотами, что, впрочем, придавало его речи забавную оригинальность. Наша с ним духовная близость все более крепла и отчасти уже сгладила тягостное впечатление, произведенное на меня маленьким незнакомцем. Тот же, казалось, был словно на пружинках, беспрестанно вертелся и ерзал на стуле, размахивал руками, подпрыгивал, но всякий раз по спине у меня пробегал ледяной озноб, когда я замечал — теперь уже вполне явственно, — что у него как бы два разных лица. Большей частью он смотрел не на меня, а на нашего высокого соседа, чье невозмутимое спокойствие удивительно оттеняло непоседливость маленького человечка, и тогда лицо у этого вертлявого господина делалось старческим, хотя уже и не таким страшным, как только что, когда он так сильно меня напугал.

На маскараде нашей земной жизни дух, обретающийся под внешней оболочкой, проглядывает иногда во взоре сквозь прорези маски, встретив родственную натуру; вероятно, и мы, три диковинных чудака, сойдясь в погребке, с первого взгляда признали друг друга. Скоро в нашей беседе ярился юмор особого рода, тот юмор, что родится лишь в душе, уязвленной смертельным недугом.

— Однако тут есть одна хитрая зацепка, — сказал высокий.

— Ах, боже мой, — вмешался я, — каких только зацепок не напридумывал для нас черт, всюду они — на стенах комнат и беседок, на увитых розами живых изгородях, и всякий раз, проходя мимо, мы оставляем на этих зацепках частицу нашего бесценного «я». Похоже, господа, каждый из нас понес утрату таким именно образом, вот и я для начала лишился нынешней ночью плаща и шляпы, они, да будет вам известно, попались на крючок и висят сейчас в передней у советника юстиции!

Мои собеседники заметно вздрогнули, словно от внезапного удара. Маленький незнакомец, у которого опять было старческое личико, кинул на меня злобный взгляд, но ничего не сказал, а вскочил на стул и тщательно расправил платок, наброшенный на зеркало; высокий господин в это время сосредоточенно снимал нагар со свечей. Разговор не без труда возобновился, скоро речь зашла об одном замечательно искусном молодом живописце по имени Филипп и о написанном им портрете одной юной принцессы 13; в этом произведении художник возвысился до вершин мастерства, будучи вдохновлен духом любви и праведного стремления к совершенству, который воспламенило в нем глубочайшее благочестие его модели.

— Удивительное сходство, но ведь это и не портрет, а, скорее, картина, — заметил высокий.

— Сходство необычайное, — согласился я, — можно подумать, что художник похитил из зеркала отражение этой дамы.

При этих словах маленький человечек вскочил — лицо у него снова было старческое, глаза сверкали.

— Вздор! Глупости! — яростно вскричал он. — Кто ж это может похитить отражение? Или, думаешь, черт может? Нет, братец, шалишь! Черт — он разобьет зеркальное стекло грубыми лапами, и все тут, и нежные белые женские ручки тоже будут обагрены кровью! Вздор! А ну, покажи мне такое отражение, краденое отражение, а уж я тебе отплачу честь по чести, не сходя с места в преисподнюю провалюсь! Видно, не все дома у тебя, бедняга!

Высокий незнакомец поднялся и, грозно надвинувшись на него, сказал:

— Престань-ка паясничать, друг-приятель! Смотри, вот выставят тебя за дверь, с твоим-то собственным отражением, сдается мне, плохи дела!

— Ха-ха-ха-ха! — Маленький человечек разразился визгливым язвительным смехом. — Ишь напугал! Ха-ха-ха! Чего захотел! Зато моя тень-то при мне! Моя замечательная тень! Ах, ты, бедолага! Моя-то тень при мне!

И маленький незнакомец вприпрыжку выбежал вон, с улицы еще некоторое время доносился его глумливый смех и визгливые возгласы:

— Моя-то тень при мне!

Высокий незнакомец был совершенно уничтожен, смертельно побледнев, он упал на стул и обхватил голову руками, из груди у него вырвался тяжкий вздох.

— Что с вами? — участливо спросил я.

— Ах, сударь мой, — отвечал он, — этот зловредный человек, который выказал нам с вами такую враждебность, этот человек преследует меня по пятам, даже здесь, в моем любимом погребке, где никто не нарушает моего одиночества, разве что какой-нибудь гном спрячется в уголке, чтобы полакомиться хлебными крошками, даже здесь он не оставил меня в покое и снова напомнил мне о моем величайшем несчастии. Ах, я потерял, безвозвратно потерял мою… Прощайте!

Он встал и двинулся к двери — напрямик, через всю комнату. Вокруг него все было светло… Он не отбрасывал тени! Вне себя от радости я побежал за ним.

— Шлемиль! Петер Шлемиль! 14 — в восторге звал я, но он уже сбросил с ног домашние туфли. Я видел только, как он перемахнул через высокий купол церкви, что на Жандармском рынке, и скрылся в ночной тьме.

Я хотел вернуться в погребок, но хозяин захлопнул дверь перед моим носом, сердито буркнув:

— От этаких посетителей оборони Господи!

3. ВИДЕНИЯ

Господин Матье — мой хороший знакомый, а у его привратника чуткий сон. Когда я позвонил у ворот гостиницы «Золотой орел», он сразу мне отпер. Я объяснил, что ушел без плаща и шляпы с одного званого вечера и что ключи от дома остались в кармане плаща, а достучаться до моей тугоухой прислуги нет никакой надежды. Этот сердечный человек (я разумею привратника) проводил меня в одну из комнат, зажег свечи и пожелал мне приятного сна. Красивое большое зеркало в комнате было завешено, сам не знаю зачем, я сдернул платок с зеркала и поставил свечи на столик перед ним. Посмотревшись в зеркало, я обнаружил, что выгляжу очень бледным и осунувшимся — не сразу себя узнал.

И тут мне почудилось, будто в темной глубине зеркального стекла витает некий туманный образ; я собрал все душевные силы и стал все пристальнее и пристальнее вглядываться в это видение, и тогда в странном магическом мерцании стали все явственней вырисовываться черты прекрасной женщины… Я узнал Юлию. В исступленном порыве любви и тоски я с тяжким вздохом простонал:

— Юлия! Юлия!

И в этот миг вдруг послышался жалобный стон, он донесся из-за полога кровати, стоявшей в углу комнаты. Я прислушался — стоны и вздохи не прекращались и звучали все более горестно. Образ Юлии исчез, я не колеблясь схватил свечу, подбежал к кровати и отбросил полог. Как описать тебе чувства, охватившие меня при виде маленького незнакомца из погребка — на сей раз у него было юное, хоть и искаженное страданием лицо, и это он жалобно стонал и звал во сне:

— Джульетта! Джульетта!

Звук этого имени словно искра обжег мне душу — все опасения мигом улетучились, и я принялся отчаянно трясти и немилосердно толкать спящего, окликая его:

— Эй, приятель, как вы попали в мою комнату? Проснитесь да убирайтесь-ка поживее отсюда, хоть к самому черту!

Открыв глаза, маленький незнакомец растерянно глядел на меня.

— Какой страшный сон, — сказал он наконец. — Благодарю, что разбудили меня.

Его голос был тихим, подобно легкому вздоху. Не знаю отчего, но теперь он предстал предо мною совершенно иным человеком, более того, терзавшее его страдание проникло в мою душу, и весь мой гнев пропал, уступив место глубокой печали. Мы с ним скоро выяснили, обменявшись немногими словами, что привратник по ошибке отвел меня в комнату, уже занятую маленьким постояльцем, и что, стало быть, это я бесцеремонно к нему ворвался среди ночи и нарушил его сон.

— Сударь, — сказал человечек, — давеча в погребке я, вероятно, показался вам буйным и разнузданным малым, однако отнеситесь ко мне со снисхождением, ибо тому есть причина, я должен открыться вам: временами меня преследует ужасное привидение, и тогда я забываю об учтивости и приличиях. А с вами разве не случается порой подобное?

— Ах, боже мой, конечно, — отвечал я, оробев. — Вот и нынешним вечером, когда я вновь повстречал Юлию…

— Юлию? — Маленький господин отвратительно взвизгнул, его лицо вмиг сделалось старческим и перекосилось от жуткой гримасы. — Ах, дайте же, дайте мне покоя! Дорогой мой, прошу вас, завесьте, пожалуйста, зеркало. — Сказав это, он в изнеможении отвернулся к стене.

— Сударь, — отвечал я, — имя моей навек утраченной возлюбленной, по-видимому, пробуждает у вас весьма странные воспоминания, кроме того, приятные черты вашего лица явно подвержены некоторым изменениям. И все же я еще не потерял надежды сносно провести ночь в одной комнате с вами. Сейчас я завешу зеркало и лягу спать.

Человечек обернулся ко мне, выражение его — опять юного! — лица было кротким и добрым, он потянулся к моей руке и несмело пожал ее.

— Спите спокойно, сударь, — сказал он. — Я вижу, что мы с вами товарищи по несчастью. Неужели и вы тоже?.. Юлия… Джульетта… Что ж, как бы то ни было, вам дана надо мной непреодолимая власть, выхода у меня нет, придется открыть вам мою сокровенную тайну, и вы станете меня презирать, мною брезговать.

С этими словами он медленно встал, накинул на плечи широкий белый халат и неслышными шагами, подобно бесплотному призраку, приблизился к зеркалу. Ах! Чистое, ясное зеркальное стекло отражало свечи, убранство комнаты, меня, но маленького человечка в зеркале не было, свет не отражался от него, хоть он и стоял прямо перед зеркалом. Он бросился ко мне с выражением глубочайшего отчаяния и крепко сжал мои руки.

— Теперь вы знаете, сколь беспредельно я несчастлив, — сказал он. — Шлемиль, эта чистая добрая душа, — ему можно позавидовать в сравнении со мной, отверженным. Он по легкомыслию продал свою тень, я же… Я отдал ей, ей отдал мое отражение! О-о!

С тяжким стоном он закрыл лицо руками, пошатываясь вернулся к постели и упал на подушки. Я застыл на месте: неприязнь, презрение, ужас, участие, сострадание, жалость, — сам не знаю, какие чувства боролись за и против этого человека в моей душе. А тем временем он начал похрапывать, да так славно, так мелодично, что и я не смог устоять пред наркотическим действием сих сладостных звуков. Поскорей завесив зеркало, я погасил свечи, улегся и скоро, следуя примеру своего соседа, погрузился в глубокий сон. Мне показалось, что наступило утро, когда меня разбудил яркий свет. Я открыл глаза и увидел, что мой сосед в белом просторном халате и ночном колпаке сидит спиной ко мне за столом и что-то усердно строчит при зажженных свечах. Вид у него был поистине призрачный, мне опять стало не по себе, но внезапно мной завладели ночные грезы, они умчали меня на своих крыльях, и вот я уже снова в доме советника юстиции, снова наедине с Юлией. И тут же мне привиделось, что общество гостей советника являет собой как бы нарядно украшенную к Рождеству витрину кондитерской Фукса 15 или Вейде, Шоха, а может быть, какой-нибудь иной лавки сластей и что сам советник — это хорошенькая марципановая куколка с манишкой из почтовой бумаги. Выше, выше поднимались деревья и кусты роз. Юлия стояла предо мною и подносила мне хрустальный фиал, над которым плясали синие языки пламени. Вдруг кто-то тронул меня за руку. Сзади стоял мой маленький сосед, личико у него было старческое.

— Не пей, не пей! — шептал он. — Вглядись в нее получше! Разве не встречалась она тебе на картинах-предостережениях Брейгеля, Калло, Рембрандта?

Меня охватил страх — Юлия в своем одеянии с пышными рукавами и множеством складок, с необычной прической и впрямь была похожа на тех дев-искусительниц, что в окружении дьявольских чудовищ изображены на картинах старых мастеров.

— Отчего ты испугался? — сказала Юлия. — Ведь и ты, и твое отражение — здесь, со мною и совершенно невредимы.

Я взял бокал, но маленький человечек ловко, точно белка, вскочил мне на плечо и стал гасить синие огоньки пушистым беличьим хвостом, не переставая пронзительно верещать:

— Не пей! Не пей!

И тут все сахарные фигурки ожили, зашевелились, двигая ручками и ножками, а марципановый советник подбежал мелкими шажками и пропищал тоненьким голоском:

— Зачем же поднимать шум, голубчик? Зачем поднимать шум? И вот что, будьте любезны спуститься на землю, а то я уж давно примечаю, что вы переноситесь через столы и стулья по воздуху.

Маленький человечек исчез, фиала в руках у Юлии тоже больше не было.

— Почему же ты не захотел выпить? — спросила она. — Разве прекрасное чистое пламя, пылавшее в моем бокале, не было тем поцелуем, который я когда-то тебе подарила?

Я хотел обнять Юлию, прижать к сердцу, но тут вмешался Шлемиль, он отстранил меня со словами:

— Это Минна, она замужем за Раскалом 16. Шлемиль нечаянно раздавил несколько сахарных фигурок, и они жалобно стонали. Но в следующее мгновение число их умножилось в сотни, нет, тысячи раз, они семенили вокруг меня, карабкались, ползали по мне, будто гнусная мошкара, жужжали пчелиным роем. Вот марципановый советник уже подобрался к моему галстуку, он стягивает его все туже, туже…

— Проклятый марципановый советник! — вскричал я и… проснулся. Стоял ясный солнечный день, было часов одиннадцать. «Вся эта история, наверное, просто страшный сон», — подумал я, но в эту минуту вошел слуга, он принес завтрак и сообщил, что приезжий, ночевавший со мной в этой комнате, рано утром уехал, велев засвидетельствовать мне свое глубочайшее почтение. На столе, за которым ночью мне явился призрак маленького незнакомца, я обнаружил свежеисписанные листки, их содержанием спешу с тобой поделиться, ибо это, без сомнения, удивительная история маленького незнакомца.

4. ИСТОРИЯ О ПРОПАВШЕМ ОТРАЖЕНИИ

Наконец-то настал долгожданный день, когда Эразм Спикер смог исполнить свое желание, которое лелеял всю жизнь. С радостным сердцем (и тяжелым кошельком) уселся он в карету, спеша покинуть свою северную родину и устремиться в прекрасную теплую Италию. Славная, кроткая его женушка, проливая реки слез, подняла к окошку кареты маленького Расмуса, тщательно утерев ему перед тем рот и носик, чтобы отец хорошенько расцеловал малыша напоследок.

— Прощай, дорогой мой Эразм, — проговорила жена сквозь слезы. — Я буду добросовестно хранить наш домашний очаг, ты же прилежно думай обо мне, будь мне верен, да смотри, не потеряй своей красивой шляпы, если, по обыкновению, задремлешь в дороге у открытого окна.

Все это Спикер с готовностью обещал.

В прекрасной Флоренции Эразм повстречал соотечественников — они радовались жизни, с пылом юности предаваясь роскошным наслаждениям, которые в изобилии предоставляет сей великолепный край. Спикер оказался отличным товарищем в этих делах, он был неистощим на выдумки и умел вносить осмысленность в самые буйные забавы, развлечения и пирушки, которые благодаря Спикеру непрерывно сменяли друг друга и приобрели особый размах. Как-то раз молодые люди (а Эразма, двадцати семи лет от роду, смело можно к ним причислить) поздним вечером устроили особенно веселый праздник в ярко освещенном боскете пышного благоухающего сада. Все, кроме Эразма, привели с собой прелестных итальянских донн. Мужчины расхаживали в изящном старинном немецком платье, а женщины все были в ярких сверкающих одеяниях, у каждой — на свой особый манер и совершенно сказочных, так что все они казались чудесными ожившими цветами. То и дело одна из красавиц принималась петь итальянские любовные песни, перебирая струны мандолины, а в ответ мужчины под веселый звон бокалов, наполненных сиракузским вином, дружно запевали по-немецки удалую застольную.

Что и говорить, Италия — страна любви. Вечерний ветерок шелестел листвой, словно бы томно вздыхая, весь сад напоен был благоуханием жасмина и померанцев, исполненным любовной неги, и в волнах этого сладостного аромата резвились шаловливые красавицы итальянки, привольно и задорно, с тем тонким дразнящим озорством, что свойственно одним лишь дочерям Италии. Игры и утехи становились все более шумными, все более вольными. Фридрих, самый пылкий из юношей, встал, обнимая одной рукой стан своей донны, поднял бокал с пенным искристым вином и воскликнул:

— Где еще найдешь небесное блаженство и веселие, если не у вас, прекрасные, несравненные итальянки, ведь сама любовь — это вы! А вот ты, Эразм, — продолжал он, обращаясь к Спикеру, — похоже, не чувствуешь этого по-настоящему, мало того, что вопреки уговору и обычаю ты не привел на наш праздник донны, так ты еще и хмуришься сегодня и всех сторонишься. Когда б не бражничал ты да не пел бы так лихо, можно было б счесть, что ты вдруг сделался ни с того ни с сего скучнейшим меланхоликом.

— Признаюсь, Фридрих, — отвечал Эразм, — не умею я веселиться на этот лад. Ты ведь знаешь, дома я оставил милую кроткую жену, которую люблю всей душою, и, стало быть, я подло изменил бы ей, избрав себе донну ради фривольных утех, пусть даже всего на один вечер. С вами, молодыми холостяками, дело обстоит по-иному, но я, будучи отцом семейства…

Юноши звонко рассмеялись, потому что, произнося последние слова, Эразм попытался придать своему молодому открытому лицу строгое и озабоченное выражение и выглядело это презабавно. Подруга Фридриха попросила перевести ей слова Эразма, говорившего по-немецки, затем с серьезным видом повернулась к нему и, погрозив пальчиком, сказала:

— Ты холодный, холодный немец! Берегись, ты не видал еще Джульетты!

В этот самый миг вдруг послышался шорох у входа в боскет, и из темной ночи в мерцающем сиянии свечей явилась восхитительная дивная красавица… Белое одеяние с пышными рукавами до локтя лишь слегка прикрывало ее плечи и ниспадало богатыми глубокими складками, волосы, разделенные впереди пробором, на затылке были подняты и заплетены во множество косичек. Золотое ожерелье на шее и богато изукрашенные браслеты завершали старинный наряд этой юной девы, точно сошедшей с полотна Рубенса, а быть может, с картины изысканного ван Мириса.

— Джульетта! — в изумлении ахнули девушки. Джульетта, ослепившая всех своей ангельской прелестью, промолвила голосом, полным неги:

— Позвольте и мне побыть на вашем чудесном празднике, о храбрые немецкие юноши. Пропустите меня вон к тому, что один среди вас томится без любви и ласки.

Сияя лучезарной красотой, она подошла прямо к Эразму и опустилась рядом с ним в кресло, которое было не занято, поскольку предполагали, что и он приведет на праздник свою донну.

Девушки стали шептаться:

— Смотрите, смотрите, Джульетта и нынче снова чудо как хороша!

А юноши переговаривались негромко:

— Ай да Эразм! Видно, он потешался над нами — сам-то первую красавицу покорил!

Эразма же при первом взгляде на Джульетту охватило чувство столь необычайное, что он и сам не знал, отчего так сильно взволновалась его душа. Едва Джульетта приблизилась, им словно овладела некая неведомая сила, грудь юноши стеснилась, дыхание его то и дело прерывалось. Словно завороженный, он не сводил глаз с Джульетты, он точно оцепенел и не мог вымолвить ни слова, в то время как остальные юноши на все лады восхваляли ее очарование и красоту. Джульетта взяла наполненный кубок и поднялась, с улыбкой протягивая его Эразму. Принимая бокал, он коснулся ее нежной руки.

Эразм пил, и огонь разливался по его жилам. Тут Джульетта обратилась к нему с шутливым вопросом:

— Хотите, я буду вашей донной?

Услыхав такие слова, Эразм словно обезумел, он бросился к ногам Джульетты и прижал ее руки к своему сердцу.

— Да! Это ты, — восклицал он, — это тебя я любил всегда, тебя, о, мой ангел! Ты жила в моих грезах, ты блаженство мое, счастье жизни моей, ты — мое совершенство! — Все подумали, что Эразму вино ударило в голову, таким его еще никогда не видели, казалось, за какой-то миг с ним произошла разительная перемена. — Да, это ты! — моя жизнь, ты сжигаешь меня палящим огнем… И пусть мне суждено погибнуть, да, погибнуть, но ради тебя одной, лишь тобою хочу я жить!

Джульетта ласково обняла юношу; немного успокоившись, он сел подле нее, и скоро уже возобновились привольные утехи, игривые шутки и звонкие песни, прерванные сценой между Джульеттой и Эразмом. Когда же пела Джульетта, казалось, будто из ее груди льются небесные звуки, воспламеняя все сердца неведомым дотоле неизъяснимым блаженством. В ее дивной силы кристально-чистом голосе словно заключен был таинственный пламень, всецело покорявший душу. И юноши крепче обнимали своих подруг, и жарче горели их очи… Но вот уже алое сияние, разлившееся в небесах, возвестило приход денницы, и тогда Джульетта предложила окончить праздник.

Так и сделали. Эразм вызвался проводить Джульетту до дому, она не позволила, но рассказала, как найти ее жилище. На прощанье юноши дружно грянули застольную, и в это время Джульетта удалилась — видели только, как она промелькнула в дальней аллее в сопровождении двух слуг, факелами освещавших ей дорогу. Последовать за нею Эразм не осмелился. Юноши стали расходиться по домам, обнимая за плечи своих подруг, веселые и счастливые. В полном смятении, снедаемый тоской и любовной мукой, отправился наконец домой и Эразм, мальчик-слуга нес перед ним факел. Покинутый друзьями, Эразм свернул в тихую улочку, которая вела к его дому. Утренняя заря ярко разгорелась, слуга загасил факел, ударив им о мостовую, и тут в брызнувших искрах перед Эразмом внезапно возник необычайного вида незнакомец: высокого роста сухощавый господин с тонким ястребиным носом, сверкающими глазами и язвительно поджатыми губами, одетый в огненно-красный сюртук с блестящими стальными пуговицами. Незнакомец засмеялся и заговорил неприятным пронзительным голосом:

— Хе-хе! Никак вы из старинной книги с картинками выскочили, в этом-то плаще, в этом камзоле с прорезями и берете с пером? Вы, господин Спикер, вырядились ни дать ни взять шутом гороховым! Неужели вам нравится выставлять себя на потеху прохожим? Ступайте-ка лучше откуда пришли, в ваш древний фолиант!

— Вам что за дело до моего платья? — с досадой ответил Эразм и пошел было дальше, слегка оттолкнув шутника в красном, но тот закричал ему вслед:

— Полно вам! Не спешите так, куда вы? К Джульетте вас об эту пору все равно не пустят! Эразм мигом обернулся.

— Как ты смеешь говорить о Джульетте! — вскричал он гневно и попытался схватить за грудки насмешника в красном. Но тот проворно увернулся и вдруг исчез, не успел Эразм и опомниться. Растерянно стоял он посреди улицы и вертел в руках пуговицу, которую оторвал с красного сюртука незнакомца.

— Это знаменитый знахарь, доктор Дапертутто 17, — заметил слуга. — Чего это ему от вас понадобилось?

Однако, несмотря на это объяснение, Эразму почему-то стало не по себе, и он поспешил домой.

Вскоре Джульетта приняла Эразма, окружив его волшебным очарованием и нежностью. На безумную страсть, сжигавшую юношу, она неизменно отвечала спокойствием и безмятежной ласковостью. Лишь иногда глаза ее вдруг вспыхивали странным огнем, и всякий раз тайный трепет пронизывал Эразма до глубины души, когда он ловил такой странный, совершенно необычайный взгляд Джульетты. Она никогда не говорила, что любит юношу, но все ее обхождение с ним явственно указывало на это, и потому день ото дня все более прочные, нерасторжимые узы опутывали Эразма и накрепко привязывали к ней. В его жизни поистине настала солнечная пора. С друзьями он виделся теперь совсем редко — Джульетта ввела его в новое, прежде незнакомое общество.

Однажды ему повстречался Фридрих, он ни в какую не отставал от друга, и когда тот наконец подобрел и смягчился после настойчивых напоминаний о родине и доме, Фридрих сказал:

— А знаешь ли. Спикер, ведь ты угодил в весьма опасную компанию. Должно быть, ты и сам успел заметить, что прекрасная Джульетта — одна из самых коварных куртизанок, каких только знал мир. Про нее рассказывают множество удивительных загадочных историй, и она предстает в них в чрезвычайно странном свете. Говорят, она, если пожелает, может иметь неодолимую власть над людьми, она опутывает их нерасторжимыми узами. Вот и по тебе я это вижу — ты совершенно переменился, ты всецело предался обольстительнице, а о своей славной кроткой женушке и думать забыл.

Тут Эразм закрыл лицо руками и заплакал навзрыд, повторяя имя своей жены. Фридрих понял, что в душе друга началась жестокая борьба.

— Спикер, — сказал он, — давай уедем поскорее отсюда.

— Да, Фридрих, — с жаром откликнулся Эразм, — ты прав. Сам не знаю отчего, но у меня вдруг явились такие мрачные, страшные предчувствия… Нужно уезжать, сегодня же!

Друзья быстро двинулись по улице, но не успели пройти и нескольких шагов, как наперерез им бросился синьор Дапертутто — расхохотавшись в лицо Эразму, он закричал:

— Торопитесь, не теряйте ни минуты, Джульетта ждет! Ах, ах, в ее сердце тоска, на глазах у нее слезы! Спешите, спешите, не медлите!

Эразм застыл как громом пораженный.

— Этот субъект, — сказал Фридрих, — этот синьор Шарлатан внушает мне глубочайшее отвращение, отвратительно и то, что он ходит к Джульетте как к себе домой и сбывает ей свои колдовские снадобья.

— Неужели? — изумился Эразм. — Этот гнусный малый бывает у Джульетты? Он — у Джульетты?

— Где же вы пропадали так долго, мы вас заждались! Или вы уже меня позабыли? — послышался вдруг откуда-то сверху нежный голосок.

Это была Джульетта — друзья, сами того не заметив, очутились под ее балконом. Эразм стремглав бросился в дом.

— Погиб, погиб бесповоротно, теперь уж его не спасти…- пробормотал Фридрих и побрел дальше по улице.

Никогда еще не была Джульетта столь обворожительной. На ней был тот же наряд, что и в памятный вечер в саду, и вся она так и сияла совершенной красотой и юной чарующей прелестью. Эразм забыл обо всем, о чем только что говорил с Фридрихом, его переполняло неизведанное доселе, ни с чем не сравнимое блаженство, величайший восторг, ибо Джульетта впервые за все время со дня их знакомства не таясь выказывала ему свою искреннюю любовь. Было ясно — лишь его одного она и видит, лишь для него и живет на свете.

Однажды они решили устроить праздник на загородной вилле, которую Джульетта сняла на лето. Собрались гости. Среди них оказался один молодой итальянец донельзя мерзкого вида и еще более мерзкого поведения — он так и увивался вокруг Джульетты и вскоре вызвал ревность Эразма; едва сдерживая гнев, тот покинул веселое общество и в одиночестве расхаживал взад и вперед по глухой аллее в конце сада. Джульетта его разыскала.

— Что с тобою? Или ты уже не весь мой? — С этими словами она нежно обвила его шею и поцеловала в губы. Словно огненная молния пронзила юношу, в неистовой любовной ярости он прижал к груди возлюбленную и воскликнул:

— Нет, никогда я тебя не покину, пусть даже суждено мне погибнуть позорной смертью!

Джульетта странно усмехнулась, услышав это, и тут Эразм снова поймал ее необычайный взгляд, один из тех, что неизменно вызывали тайное содрогание в его душе. Они вернулись к гостям. Теперь гадкий итальянец поменялся ролями с Эразмом: терзаемый ревностью, он отпускал колкие оскорбительные замечания в адрес всех немцев вообще и в особенности насчет Эразма. Наконец тот не смог выносить долее этих насмешек и решительно подошел к итальянцу.

— Прекратите, — сказал он, — ваши недостойные нападки на немцев и на меня, не то я брошу вас вон в тот пруд, посмотрим, как вы плаваете!

В это же мгновение в руке у итальянца блеснул кинжал, и тогда Эразм в бешенстве схватил его за горло и, повалив на землю, сильно ударил ногой; удар пришелся в затылок — итальянец захрипел и испустил дух. Все бросились к Эразму, который упал, потеряв сознание, он почувствовал, что его подхватили, куда-то повлекли… Очнувшись словно после глубокого забытья, он увидел, что лежит в маленькой комнатке, а над ним стоит Джульетта и, наклонясь, обнимает его за плечи.

— Ах ты, злой, нехороший немец! — беспредельно нежно и ласково выговаривала она Эразму. — Какого страха я из-за тебя натерпелась! От этой-то опасности я тебя уберегла, но теперь ни во Флоренции, ни вообще в Италии ты не сможешь жить спокойно. Тебе придется уехать, бросить меня, а ведь я так тебя люблю.

Мысль о разлуке пронзила Эразма невыразимой болью и горечью.

— Позволь мне остаться! — воскликнул он. — Я рад буду погибнуть! Умереть или жить вдали от тебя, разве это не одно и то же?

И тут ему почудилось, будто тихий скорбный голос зовет его по имени. Ах, то был голос из далекой Германии, голос его верной жены. Эразм умолк, а Джульетта вдруг совершенно неожиданно спросила:

— Ты, верно, думаешь сейчас о своей жене? Ах, Эразм, скоро, скоро ты меня забудешь…

— Если бы я мог быть твоим на веки вечные…- вздохнул Эразм.

Они стояли против большого красивого зеркала, висевшего на стене и ярко освещенного с обеих сторон свечами. Нежней, ласковей прильнула Джульетта к возлюбленному и прошептала чуть слышно:

— А ты отдай мне свое отражение, любимый, пусть хоть оно останется со мной на веки вечные.

— Что ты говоришь, Джульетта?- растерялся Эразм. — Мое отражение? — И посмотрел в зеркало, где отражались они с Джульеттой, нежно обнявшие друг друга. — Да как же ты оставишь у себя мое отражение, — продолжал он, — ведь оно всегда и всюду со мной и глядит на меня то из чистой воды, то с какой-нибудь гладкой поверхности.

— Даже это, — сказала Джульетта,- даже призрачную иллюзию твоего «я», мерцающую в зеркале, не хочешь ты мне подарить вместо себя, а ведь уверял, что принадлежишь мне и телом и душой. Даже изменчивому, зыбкому образу нельзя со мной остаться и быть мне спутником в жалкой моей жизни, в которой теперь, раз ты бросаешь меня, не видать мне ни любви, ни радости.

Горячие слезы хлынули из прекрасных темных глаз Джульетты. И тут Эразм, обезумев от смертельной муки сердца, воскликнул:

— Ужели я должен тебя покинуть? Если так, то пусть мое отражение в зеркале остается у тебя на веки вечные. И никакая сила, будь то сам дьявол, не отнимет его у тебя до тех пор, пока я не смогу принадлежать тебе и телом и душой.

Точно огнем опалили поцелуи Джульетты его губы, едва вымолвил он эти слова, потом она разжала объятия и страстно простерла руки к зеркалу. На глазах у Эразма, хоть сам он даже не шевельнулся, его отражение шагнуло из рамы в комнату, быстро скользнуло в объятия Джульетты и вдруг скрылось вместе с нею в странном таинственном тумане. Внезапно тишину прорезал мерзкий глумливый смех, полный дьявольской издевки. Содрогаясь от безграничного смертельного ужаса, Эразм упал без памяти, но неизъяснимый, жуткий страх немедленно заставил его очнуться от забытья. В кромешной тьме он, пошатываясь, кое-как добрел до двери и сошел с лестницы. На улице его кто-то подхватил и усадил в карету, которая сразу же тронулась.

— Судя по всему, пришлось вашей милости немножко поволноваться! — обратился к нему по-немецки сидевший в карете господин. — Пришлось, пришлось поволноваться, но уж теперь-то все пойдет превосходнейшим образом. Извольте лишь целиком и полностью довериться мне. Джульетточка свое дело сделала и поручила вас моему попечению. А вы и впрямь милейший юноша, притом поразительно склонный к невинным забавам, до которых мы с Джульетточкой такие большие охотники. Эк вы того молодца по башке-то! Истинно в германском духе! А уж как у нашего героя изо рта багровый язык-то вывалился — на редкость потешное было зрелище, а уж как он хрипел да кряхтел и все никак не мог отправиться к праотцам… Ха-ха-ха!

В голосе незнакомца звучала такая гнусная издевка, балагурство его было до того страшным, что каждое его слово ранило Эразма, точно удар кинжала, прямо в сердце.

— Кто бы вы ни были, — сказал он, — прошу вас, замолчите, довольно, ни звука более об ужасном преступлении, в котором я раскаиваюсь!

— Раскаиваюсь? Раскаиваюсь? — передразнил незнакомец. — Стало быть, вы раскаиваетесь и в том, что познакомились с Джульеттой и обрели ее сладостную любовь?

— Ах, Джульетта, Джульетта…- вздохнул Эразм.

— Ну вот, — продолжал его попутчик, — вы же сущее дитя, то одно вам подавай, то другое, да еще чтобы все шло как по маслу. Увы, из-за фатального стечения обстоятельств вам пришлось расстаться с Джульеттой, а вот если б вы остались, я легко мог бы уберечь вас и от кинжалов мстителей, и от любезного правосудия.

Мысль о том, что можно остаться с Джульеттой, безраздельно захватила Эразма.

— Но каким образом? — спросил он.

— Мне известно, — отвечал попутчик, — одно симпатическое средство, которое поразит ваших преследователей слепотой, коротко говоря, оно подействует так, что вы все время будете являться им с новым лицом и никто не сможет вас узнать. Завтра, как рассветет, потрудитесь внимательно и без всякой спешки поглядеться в зеркало, а я потом произведу с вашим отражением кое-какие абсолютно безвредные операции — и вы вне опасности. Заживете себе с Джульеттой средь всяческих утех и наслаждений, никого и ничего не боясь!

— Это ужасно! Ужасно! — вскричал Эразм.

— Полноте, любезнейший, что ж тут ужасного? — усмехнулся незнакомец.

— Ах, я… Я…- Эразм запнулся.

— Вы бросили свое отражение? — немедленно подхватил его собеседник. — Бросили у Джульетты? Ха-ха-ха! Брависсимо, голубчик! Что ж, коли так — скачите теперь во весь опор по лесам и по долам, по городам и весям, скорей возвращайтесь к супруге и малютке Расмусу, чтобы снова стать почтенным отцом семейства — без отражения, правда, ну да жену вашу это нимало не затронет, она-то обретет вас во плоти, а вот Джульетте, той досталось лишь ваше иллюзорное мерцающее «я»…

— Молчи, негодяй! — оборвал его Эразм. В это время послышалось звонкое пение — с каретой поравнялась кавалькада с яркими факелами, отблеск которых упал в окно кареты. Эразм заглянул в лицо своему спутнику и сразу узнал гнусного знахаря — Дапертутто. Эразм мигом выскочил из экипажа и бросился навстречу кавалькаде, ибо еще издали различил в общем хоре приятный басок Фридриха. Друзья возвращались с загородной пирушки. Эразм вкратце обрисовал Фридриху все случившееся с ним, умолчав лишь о пропаже своего отражения. Они с Фридрихом поспешили в город и там так скоро уладили все необходимое, что на рассвете Эразм верхом на борзом коне уже оставил Флоренцию далеко позади.

Спикер записал многие события, приключившиеся с ним в пути. Самое поразительное из них — происшествие, из-за которого он в первый раз по-настоящему ощутил свой ущерб. Однажды, когда пришло время дать отдохнуть усталой лошади, Эразм остановился в гостинице в одном большом городе, он безбоязненно сел за общий стол вместе с прочими постояльцами, не замечая, что прямо напротив на стене висит прекрасное светлое зеркало. Слуга, стоявший за его стулом, сущий дьявол, увидел, что в зеркале этот стул так и остался незанятым: выходило, что постоялец, сидевший на нем, не отражается в зеркале. Слуга сообщил свое наблюдение соседу Эразма, тот передал известие дальше — по всему столу пробежал говор, шепоток, все стали смотреть то на Эразма, то в зеркало. Сперва Эразм не замечал общего пристального внимания к себе, но вот один из обедавших, человек с суровым лицом, встал из-за стола, подвел Эразма к зеркалу, взглянул туда, затем на Эразма и объявил во всеуслышание:

— Действительно, у него нет отражения!

— Нет отражения! Отражения нет! — зашумело все общество. — Какой mauvais sujet! (Негодяй (франц.)). Это homo nefas (Злодей (лат.)), гоните его вон!

Сгорая от стыда и кипя от возмущения, Эразм скрылся в своей комнате, но не успел он запереть за собой дверь, как ему доставили распоряжение полиции: Эразму надлежало не позднее чем через час предъявить здешним властям свое цельное и в точности схожее отражение, в противном случае — покинуть пределы города. Он бросился вон из города, преследуемый зеваками и уличными мальчишками, которые улюлюкали ему вслед:

— Вон он скачет! Он продал черту свое отражение! Вон он!

Наконец Эразм вырвался из стен города. С этого дня, куда бы он ни приехал, он всюду велел немедленно завешивать все зеркала под предлогом своего якобы врожденного отвращения к собственному виду и вскоре получил насмешливое прозвище «Генерал Суворов», ибо этот генерал славился обыкновением так поступать.

В конце концов он прибыл в родной город и вернулся в свой дом, где жена и маленький Расмус встретили его с радостью, и скоро уже Эразму стало казаться, что в покое и уюте семейного очага можно будет постепенно свыкнуться с утратой отражения. Однажды Эразм, у которого к тому времени ни в сердце, ни в мыслях уже не оставалось воспоминаний о чаровнице Джульетте, играл с сыном, тот набрал полную пригоршню печной сажи и вымазал отцу лицо.

— Ах, папенька, какой ты черный! Посмотри скорее! — засмеялся довольный малыш и, прежде чем Спикер успел ему помешать, принес зеркало, подставил отцу и сам заглянул ему через плечо. И сразу расплакался, выронил зеркало и убежал. Спустя минуту вошла жена, встревоженная и с испугом в глазах.

— Что это Расмус мне рассказывает…- начала она.

— Будто у меня нет отражения, да, душенька? — с принужденной улыбкой поспешил перебить жену Спикер и принялся убеждать ее, дескать, как ни безумно было бы полагать, что можно вообще лишиться отражения, но, мол, в целом потеря не слишком велика, ибо всякое отражение это всего-навсего иллюзия и что самолюбование ведет-де к тщеславию, да к тому же всякое отражение разделяет человеческое «я» на истину и пустую мечту. Но пока Спикер так рассуждал, жена быстро сдернула покров с зеркала, висевшего в гостиной. Она бросила туда взгляд и тут же упала как подкошенная. Эразм заботливо поднял жену, но, едва придя в чувство, она с негодованием его оттолкнула.

— Прочь! — вскричала она. — Прочь от меня, чудовище! Ты другой, ты не муж мой, нет, ты дух преисподней, ты хочешь погубить меня, лишить вечного блаженства! Сгинь, пропади, я не поддамся тебе, проклятому!

Ее крик звенел по всему дому, разносился по комнатам, на шум сбежались перепуганные домочадцы — Эразм в отчаянии и ярости бросился за дверь. Словно безумный, метался он по пустынным аллеям парка на городской окраине. И тогда образ Джульетты, исполненный ангельской прелести, вновь возник в его душе; Эразм воскликнул:

— Значит, так мстишь ты мне, Джульетта, за то, что я покинул тебя, оставив взамен себя лишь отражение? Ах, Джульетта, я хотел бы принадлежать тебе и телом и душой. Ведь она прогнала меня, та, ради которой я пожертвовал тобой. Джульетта, Джульетта, как бы хотел я принадлежать тебе и душой, и телом, и самой моей жизнью!

— И вы можете превосходно осуществить свое желание, милейший, — подхватил синьор Дапертутто, внезапно выросший перед Эразмом в своем ярко-красном сюртуке с блестящими стальными пуговицами. Его слова принесли утешение несчастному Эразму, поэтому он, забыв былую неприязнь, не обратил внимания на злобное отвратительное лицо доктора-чародея. Остановившись, Эразм жалобным голосом спросил:

— Как же мне найти ее, ведь я ее потерял, должно быть, навеки!

— Ничуть не бывало, — возразил Дапертутто. — Она совсем недалеко отсюда и невероятно тоскует по вашему бесценному существу, уважаемый, ибо, как вам известно, отражение — это всего-навсего презренная иллюзия. Кстати, как только Джульетта удостоверится, что ваша достойная персона принадлежит ей и душой, и телом, и самой своей жизнью, она тут же с благодарностью вернет вам ваше миловидное отражение в целости и сохранности.

— Веди, веди меня к ней! — воскликнул Эразм. — Где она?

— Еще один пустячок осталось уладить, — остановил его Дапертутто, — прежде чем вы увидите Джульетту и вверите ей себя в обмен на отражение. Ваша милость ведь не вольны безраздельно распоряжаться своей достойной особой, поскольку ваша милость до сих пор связаны известными узами, кои необходимо расторгнуть. Я имею в виду дражайшую супругу и подающего надежды отпрыска.

— Что это значит? — вскинулся Эразм.

— Окончательное и безоговорочное расторжение упомянутых уз, — продолжал Дапертутто, — произвести не трудно: для этого достаточно обыкновенных, вполне человеческих средств. Еще во Флоренции вы, вероятно, слыхали, что я искусно приготовляю разные чудодейственные снадобья. Вот и сейчас, видите, у меня здесь такая простая домашняя настойка. Две-три капельки этой настойки надо дать тем, кто мешает вам и милой Джульетте, и они без всяких болезненных проявлений тихонечко улягутся на покой. Это, правда, называется умереть, а умирать, говорят, горько, но разве не приятен на вкус горький миндаль? Именно такая горечь у смерти, которая заключена в этой колбочке. Сразу же после радостного успокоения означенное достойное семейство начнет благоухать горьким миндалем. Берите, уважаемый, не церемоньтесь.

Он протянул Эразму маленькую склянку.

— Чудовище! — воскликнул тот. — Выходит, я должен отравить жену и сына?

— Да разве я сказал «отрава»? — перебил Дапертутто. — В этой скляночке вкусное домашнее лекарство. У меня нашлись бы и другие средства дать вам свободу, но я-то хочу вашими собственными руками совершить это вполне естественное, вполне человеческое деяние, такой уж, у меня каприз. Берите и ни о чем не тревожьтесь, голубчик! |

Неведомо как склянка оказалась в руках у Эразма. Ни о чем более не раздумывая, он бегом пустился домой. Между тем жена его всю ночь провела в тревогах и душевных терзаниях, она упорно твердила, что приехавший из Флоренции — не муж ее, а некий адский дух, который принял облик мужа. Едва Спикер переступил порог дома, слуги со страху разбежались и попрятались, только маленький Расмус не побоялся подойти к отцу и с детским простодушием спросил, почему он не принес своего отражения, матушка, мол, очень из-за этого убивается. Эразм глядел на малыша остановившимся взором, сжимая в руках склянку, которую ему дал Дапертутто. На плече у мальчика сидел голубок, его любимец, он вдруг клюнул пробку бутылочки и тут же поник головкой — он был мертв. Эразм отпрянул.

— Предатель! — вскричал он в ужасе. — Ты не совратишь меня на это дьявольское преступление!

Он швырнул склянку в открытое окно, и она разбилась во дворе о камни. По комнате разлился приятный запах миндаля. Маленький Расмус испугался и убежал. Остаток этого дня Эразм провел, терзаясь всевозможными муками; но вот пробило полночь. И тут образ Джульетты стал все более оживать в его душе. Когда-то при их свидании на шее у Джульетты порвались бусы, это были нанизанные на нитку красные ягоды, какие носят иногда женщины вместо украшений. Собирая их с пола, Эразм незаметно спрятал одну и верно хранил эту бусинку, ибо она касалась плеч Джульетты. Теперь он достал красную ягодку и, глядя на нее, обратился мыслями и сердцем к утраченной возлюбленной. И вот ягодка начала источать волшебное благоухание, которое всегда словно таинственной дымкой окутывало Эразма, когда он был вместе с Джульеттой.

— Ах, Джульетта, увидеть тебя один-единственный раз, а там… а там пускай я погибну позорной, постыдной смертью!

Едва вымолвил он эти слова, как в коридоре за дверью послышался тихий шорох и шелест. Он услышал шаги, раздался стук в дверь. У Эразма дух захватило от тревожных предчувствий и надежд. Он отворил. На пороге, сияя совершенной красотой и прелестью, стояла Джульетта. Обезумев от радости и любви, он заключил ее в объятия.

— Вот я и здесь, любимый мой, — сказала она тихо и ласково. — Взгляни, как хорошо сберегла я твое отражение!

Она отбросила покрывало с зеркала. Прижав к груди Джульетту, Эразм с восторгом смотрел на свое отражение. Однако оно не повторяло ни одного его движения. Эразм содрогнулся до глубины души.

— Джульетта,- взмолился он, — неужели мне суждено лишиться разума от любви к тебе? Верни мне отражение и возьми меня самого: мое тело, жизнь, душу мою!

— Между нами еще кое-что стоит, милый Эразм, — возразила Джульетта. — Ведь ты знаешь, что… Разве Дапертутто не говорил тебе?..

— Ради бога, Джульетта, — прервал ее Эразм, — если только таким способом я могу стать твоим, то лучше мне умереть!

— Ни в коем случае, — ответила Джульетта, — ни в коем случае нельзя допустить, чтобы Дапертутто соблазнил тебя на подобный поступок. Конечно, плохо, что обет и церковное благословение имеют столь большую силу, и все же ты должен разорвать узы, которые тебя связывают, иначе никогда не будешь ты моим безраздельно, однако для этого имеется другое, лучшее средство, нежели то, которое предложил Дапертутто.

— Какое же это средство? — живо спросил Эразм. В ответ Джульетта обвила его шею и, спрятав лицо у него на груди, вкрадчиво прошептала:

— Ты должен подписать своим именем несколько слов на маленьком листочке бумаги: «Предоставляю моему доброму другу Дапертутто власть над моими женой и сыном, с тем чтобы он распорядился ими по собственному усмотрению, и расторгаю узы, связывающие меня с ними, ибо отныне и телом и бессмертной душой моей принадлежу Джульетте, которую избрал себе в жены и с которой меня на веки вечные связывает особенный обет».

Дрожь пробежала по нервам Эразма. На его губах горели огненные лобзания Джульетты, в руке он держал листок, который она дала ему. Внезапно перед ним возник Дапертутто, он был огромного, исполинского роста и протягивал Эразму стальное перо. В этот же миг на левой руке у Эразма вдруг лопнула жилка и брызнула кровь.

— Обмакни, обмакни перо, подписывай, подписывай, — пророкотал великан в красном.

— Подпиши, подпиши, единственный мой, навеки любимый, — шептала Джульетта.

Эразм уже обмакнул перо в кровь, поднес к бумаге… И тут дверь распахнулась — на пороге стояла женщина в белом одеянии, ее неподвижный, как у призрака, взор был устремлен на Эразма, глухо и горестно она промолвила:

— Эразм, Эразм, что ты делаешь? Именем Спасителя заклинаю тебя, не совершай ужасного злодеяния!

В предостерегающем призраке Эразм узнал жену, он отшвырнул перо и бумагу. Огневые молнии засверкали в глазах Джульетты, страшная гримаса исказила ее черты, жаром пламени повеяло от ее объятий.

— Прочь, адское отродье! Моя душа тебе не достанется! Именем Спасителя, прочь, змея, прочь, адское пламя пылает в тебе!

Так вскричал Эразм и недрогнувшей рукой оттолкнул Джульетту, все еще удерживавшую его. Вдруг раздался пронзительный визг, оглушительный скрежет, и словно черные вороновы крылья захлопали в комнате. Джульетта и Дапертутто скрылись в густом зловонном чаду, который пополз от стен и загасил свечи. Но вот первый луч денницы забрезжил в окнах. Эразм сразу же пошел к жене. Она встретила мужа кротко и приветливо. Маленький Расмус как ни в чем не бывало сидел у нее на постели; жена протянула руку измученному Эразму и сказала:

— Я знаю про все напасти, что приключились с тобой в Италии, и мне от души тебя жаль. Дьявол силен, а так как он подвержен всем без исключения порокам, то он и ворует часто, вот он и не устоял перед искушением и бессовестно украл твое красивое, в точности верное отражение. Посмотрись-ка вон в то зеркало, милый мой, добрый муженек!

Дрожа с головы до пят, Эразм с жалким видом повиновался. Зеркало осталось светлым и пустым. Эразм Спикер не глядел из его глубины.

— На сей раз, — продолжала жена, — даже кстати пришлось, что отражения у тебя нет, вид-то у тебя преглупый, дорогой Эразм. Ну, да ты и сам понимаешь, что без отражения сделаешься посмешищем для людей и не сможешь быть порядочным и безупречным отцом семейства, внушающим уважение жене и детям. Наш Расмус уже над тобой смеется, того и гляди, нарисует тебе углем усы, а ты и не заметишь. Так что постранствуй еще немного по свету да постарайся при случае выманить у черта свое отражение. Когда вернешь его — тогда и возвращайся, милости просим. Поцелуй меня! — Спикер послушался. — И — счастливого пути! Да присылай иногда штанишки для Расмуса, он ведь все время ползает по полу, штанишек на него не напасешься. А если доведется тебе побывать в Нюрнберге, то пришли тамошних пряников и раскрашенного гусара, как подобает любящему отцу. Прощай же, милый Эразм!

Тут жена повернулась на другой бок и заснула. Спикер взял на руки Расмуса и крепко обнял, но малыш расплакался, тогда Спикер посадил его на место, а сам отправился странствовать по белу свету. Однажды он повстречал небезызвестного Петера Шлемиля, который продал свою тень, они с ним чуть было не договорились составить компанию и путешествовать вместе: Эразм Спикер отбрасывал бы надлежащую тень, а Петер Шлемиль отражался бы подобающим образом в зеркалах, однако из этой затеи ничего не вышло.

Таков конец истории о пропавшем отражении.

Постскриптум Странствующего Энтузиаста

Что это, кто там глядит на меня из зеркала? Неужели это я? О, Юлия… Джульетта… Небесный образ… адский дух… Восторг и мука, тоска и отчаяние…

Ты видишь, милый мой Теодор Амадей Гофман, сколь часто, слишком часто неведомая темная сила вмешивается в мою жизнь и, наполняя мои сны обманчивыми видениями, ставит на моем пути такие странные создания. Весь во власти видений Новогодней ночи, я готов поверить, что советник юстиции и впрямь из марципана, а общество его гостей — это украшенная к Рождеству и Новому году витрина кондитерской и что прекрасная Юлия — обольстительница, творение Рембрандта или Калло, что она выманила у несчастного Эразма Спикера его красивое, в точности верное отражение. Прости мне это!

ПРИМЕЧАНИЯ

Приключения в Новогоднюю ночь

1Странствующий Энтузиаст- сквозная фигура «Фантазий в манере Калло», имеющих подзаголовок: «Листки из дневника Странствующего Энтузиаста». Объединяет в себе героя некоторых новелл, рассказчика и отчасти самого автора.

2…столь мало разделяет свой внутренний мир и мир внешний…- Развитие этой мысли см. в «Отшельнике Серапионе».

3…та, которую не видел я долгие годы- — Биографический мотив: Гофман говорит о своей романтической любви к Юлии Марк, молодой девушке, которой он в Бамберге давал уроки музыки и пения. Героиня новеллы (как и позднего романа «Житейские воззрения кота Мурра») носит имя Юлия.

4Бергер, Людвиг (1777- 1839) — известный пианист и композитор, учитель Ф. Мендельсона. Концертировал кроме Берлина в Лондоне и Петербурге.

5Ван Мирис, Франс Старший (1635- 1681) — голландский живописец.

6…подобно Клеменсу в «Октавиане»…- В драме Людвига Тика «Император Октавиан» (1804), ч. 2, д. 4, один из персонажей, горожанин Клеменс, вымазав себе лицо сажей и прихрамывая, чтобы походить на черта, отправляется в лагерь «неверных». У Гофмана хромота в сочетании с традиционным костюмом Мефистофеля также служит опознавательным признаком не названного в тексте черта.

7…господин… с выпученными, как у жабы, круглыми глазами- — В гротескном облике мужа Юлии ясно узнаваем жених Юлии Марк, гамбургский купец Георг Грепель.

8…неподалеку от ресторана Тирмана.- Здесь, как и во всех берлинских рассказах Гофмана, точно воспроизведены топография города, названия ресторанов, магазинов, имена их владельцев и т. п.

9Вино Одиннадцатого года считалось особенно изысканным и не раз восхвалялось в стихах.

10…чертовых парней, которые… упрямились…- В 1794 г. французская революционная армия пыталась отвоевать захваченный австрийцами Майнц.

11…принц Генрих…- в хронике Шекспира «Генрих IV», ч. 2, д. 2, сц. 2.

12Энслен И. К. (ок. 1782- 1866) — профессор Академии изящных искусств в Берлине, содержал неподалеку от Тиргартена «оптический кабинет», в котором демонстрировал «волшебные картины». В другом месте он же выставил искусные механические устройства (см. новеллу «Автоматы»).

13…молодом живописце по имени Филипп… портрете одной юной принцессы.. — Имеется в виду Филипп Фейт (1793- 1877), пасынок Фридриха Шлегеля, главы немецкой романтической школы; упоминаемая картина — портрет прусской принцессы, написанный в 1814 г.

14Петер Шлемиль — герой повести Адальберта фон Шамиссо «Удивительная история Петера Шлемиля» (1814), продавший дьяволу свою тень. Отвергнутый обществом, невестой, друзьями, он находит смысл жизни в научных разысканиях и странствиях (биографический штрих из жизни самого Шамиссо) с помощью волшебных «семимильных» сапог. Отсюда поразившая гофмановского рассказчика деталь: домашние туфли поверх сапог, которые позволяют Шлемилю, когда это нужно, идти обычным шагом. Описание внешности незнакомца воспроизводит титульный портрет Шлемиля в первом издании повести Шамиссо. Гофман высоко ценил это произведение и все творчество Шамиссо.

15Кондитерская Фукса становится местом действия в новелле «Пустой дом».

16Это Минна, она замужем за Расколом.- Минна — невеста Шлемиля, отказавшая ему из-за утраты тени и вышедшая замуж за его слугу, злодея и обманщика Раскала (по-английски «негодяй»).

17Дапертутто- dapertutto (итал.). — везде, повсюду; это значащее имя, возможно, подсказано фольклорным персонажем «Везде-Нигде». Гофман нередко пользовался этим приемом — переводом значащих немецких имен на итальянский язык.




Королевская невеста

Глава первая, в которой повествуется о разных людях и обстоятельствах их жизни и приятным образом подготовляется все то удивительное и весьма диковинное, что содержится в последующих главах

То был благословенный год. На полях зеленели и великолепно наливались рожь и пшеница, ячмень и овес; крестьянские мальчики забирались в горох, а добрая скотина в клевер. Ветви деревьев ломились от вишен, и стаи воробьев, несмотря на самые лучшие намерения — склевать все дочиста, — вынуждены были половину оставить на съедение другим. Изо дня в день все живое досыта наедалось за большим открытым столом природы. Но краше всего были овощи, на славу уродившиеся в огороде господина Дапсуля фон Цабельтау, и не диво, что фрейлейн Аннхен была вне себя от радости.

Но здесь, пожалуй, надобно сообщить, кто были господин Дапсуль фон Цабельтау и фрейлейн Аннхен.

Быть может, любезный читатель, когда-нибудь путешествие приведет тебя в ту прекрасную страну, где протекает ласковый Майн. Теплый утренний ветер обвевает благоуханным дыханием равнину, сверкающую в сиянии восходящего солнца. Тебе не сидится в тесной карете, ты оставляешь ее и бредешь через рощу и, только спускаясь в долину, завидишь деревушку. Внезапно ты сталкиваешься в роще с долговязым господином, который приковывает твое внимание своим необычным платьем. На черный как смоль парик насажена маленькая серая войлочная шляпа, и все-то на нем серое — сюртук, жилет и панталоны, серые чулки и башмаки, и даже длинная палка покрыта серым лаком. Раскачивающейся походкой идет он навстречу, устремив на тебя большие, глубоко запавшие глаза, но, по-видимому, совсем не замечает тебя.

— С добрым утром, сударь! — кричишь ты, когда он едва не сшибает тебя с ног.

Он вздрагивает, словно внезапно пробудившись от глубокого сна, приподнимает небольшую шляпу и глухим плаксивым голосом отвечает:

— С добрым утром? О сударь! Какая радость, что утро прекрасно! Бедные жители Санта-Круц — только что два подземных удара, а теперь вот льет проливной дождь!

Ты недоумеваешь, любезный читатель, что надлежит ответить этому странному человеку, но, пока ты размышляешь, он, промолвив: «С вашего дозволения, сударь», уже тихо прикоснулся к твоему лбу и взглянул па твою ладонь.

— Да благословит вас небо, сударь, вам благоприятствуют звезды, — говорит он так же глухо и плаксиво, как прежде, и уходит.

Этот чудаковатый человек не кто иной, как господин Дапсуль фон Цабельтау, чье единственное наследственное владение, бедная деревушка Дапсульхейм, раскинулось в самой приветливой и отрадной местности — куда ты сейчас входишь. Ты расположен позавтракать, но в корчме хоть шаром покати. Во время ярмарки поели все припасы, и так как ты не довольствуешься одним молоком, то тебе указывают на господский дом, где фрейлейн Анна радушно угостит тебя всем, что на сей случай припасено. Ты не стесняясь пойдешь туда. Про этот господский дом ничего не скажешь, кроме того, что в нем и впрямь есть окна и двери, как некогда в замке господина барона фон Тондертонктонка из Вестфалии[*]. Но над входом красуется герб семейства фон Цабельтау, вырезанный из дерева с искусством новозеландского мастера. Этот дом необычен с виду оттого, что северная его сторона примыкает к ограде старинного разрушенного замка, и задняя дверь дома некогда была калиткою замка, что выходила прямо на замковый двор, посреди которого высится, до сих пор еще невредимая, круглая сторожевая башня. Из тех дверей, где прибит фамильный герб, навстречу тебе выходит молодая краснощекая девушка, которую за ее ясные синие глаза и белокурые волосы можно бы назвать и впрямь красавицей; только, пожалуй, сложена она чуть-чуть грубовато и не в меру пышна. Воплощенная приветливость, она зазывает тебя в дом и, едва приметив, что ты голоден, тотчас же угостит тебя отменным молоком, предложит изрядный ломоть хлеба с маслом, а затем копченую ветчину, которая покажется тебе приготовленной в Байонне[**], да и стаканчик свекольной настойки. Притом девушка — а она не кто иная, как фрейлейн Анна фон Цабельтау, — бойко и свободно толкует обо всем, что касается сельского хозяйства, обнаруживая отнюдь не малые познания. Внезапно невесть откуда доносится громкий грозный оклик: «Анна! Анна! Анна!» Ты в испуге, но фрейлейн Аннхен приветливо поясняет:

[* Барон фон Тондертонктоик (точнее — Туядер-тен-тронк) — персонаж из повести Вольтера «Кандид, или Оптимизм».]

[** Байонна — город на юго-западе Франции, у побережья Бискайского залива.]

— Папаша вернулся с прогулки и требует завтрак к себе в кабинет.

— Требует к себе в кабинет? (Ты изумлен.)

— Да, — отвечает фрейлейн Анна, или фрейлейн Аннхен, как ее все зовут, — да, папашин кабинет там, наверху, в башне, и он кричит в трубу.

И ты, любезный читатель, видишь, как Аннхен тут же отворяет узкую дверь башни и бежит наверх с тем же холодным завтраком, каким ты сам только что насытился, с изрядной порцией ветчины и хлеба и крепкой свекольной настойкой. С такой же поспешностью она возвращается к тебе и, прогуливаясь с тобою по прекрасному огороду, так много рассказывает о цветной кудрявке, рапунтике, английском турнепсе, маленькой зеленоголовке, монтрю, великом моголе, желтой принцевой головке и прочих предметах, что ты приходишь в немалое изумление, в особенности, когда не знаешь, что под этими благородными наименованиями подразумевается не что иное, как салат и капуста.

Я полагаю, любезный читатель, что непродолжительный визит в Дапсульхейм был для тебя достаточен, чтобы вполне уяснить все обстоятельства, касающиеся этого дома, о коем я намерен поведать тебе различные диковинные и маловероятные вещи. Господин Дапсуль фон Цабельтау в молодости редко отлучался из замка родителей, владевших обширными поместьями. Его наставник, чудаковатый старик, обучая его чужестранным, и в особенности восточным, языкам, воспитывал в нем склонность к мистике, или, лучше сказать, к таинственности. Наставник умер, оставив всю свою библиотеку по тайным наукам молодому Дапсулю, который в них и углубился. Вскоре умерли родители, и вот молодой Дапсуль отправился в дальнее странствование, а именно — как то внушил ему наставник, — в Индию и Египет. Когда он по прошествии многих лет наконец возвратился, то нашел, что во время его отсутствия двоюродный брат управлял его имуществом с таким великим усердием, что ничего не уберег, кроме маленькой деревушки Дапсульхейм. Господин Дапсуль фон Цабельтау слишком стремился к рожденному солнцем золоту высшего мира, чтобы особенно дорожить земным. Он даже растроганно поблагодарил двоюродного брата за то, что тот сохранил ему приветливый Дапсульхейм с прекрасной высокой башней, словно нарочно построенной для занятий астрологией. Господин Дапсуль фон Цабельтау тотчас же распорядился устроить на самом верху этой башни кабинет. Заботливый двоюродный брат также уверил Дапсуля, что ему надлежит жениться. Дапсуль покорился этой необходимости и без промедления женился на девице, которую выбрал для него двоюродный брат. Жена вошла в дом с той же поспешностью, с какой затем покинула его. Она умерла, родив ему дочь. Двоюродный брат хлопотал на свадьбе, крестинах, похоронах, так что Дапсуль с высоты своей башни мало что заметил из всего происходящего, особливо же потому, что в ту пору на небе объявилась весьма диковинная хвостатая звезда в том сочетании светил, с которыми почитал себя связанным меланхоличный, вечно предчувствующий недоброе Дапсуль. Дочурка росла под присмотром старой бабушки, и, к немалой ее радости, в Аннхен пробудилась решительная склонность к сельскому хозяйству. Фрейлейн Аннхен пришлось, как говорится, пройти все степени. Она начала с гусятницы, потом стала младшей служанкой, потом старшею ключницей и, наконец, хозяйкою дома, так что изложение теории подкреплялось благодетельной практикой. Она чрезвычайно любила гусей и уток, кур и голубей, коров и овец; она не оставалась равнодушной и к нежному откармливанию дородных свинок, хотя и не уподобилась некой сельской девице, что украсила белого поросенка бантом и бубенчиками, превратив его в комнатную собачонку. Но милее всего, даже милее садоводства, ей был огород. С помощью бабушкиной сельскохозяйственной учености фрейлейн Аннхен, как уже приметил благосклонный читатель из беседы с нею, действительно приобрела отличные теоретические познания в разведении овощей. Когда перекапывали и засевали огород, когда сажали рассаду, фрейлейн Аннхен не только смотрела за всеми работами, но и сама принимала деятельное в них участие. Фрейлейн Аннхен отлично орудовала заступом, чего не могли не признать за нею даже самые коварные завистники. Меж тем как господин Дапсуль фон Цабельтау предавался астрологическим наблюдениям и углублялся в различные другие мистические предметы, фрейлейн Аннхен после смерти старой бабушки как нельзя лучше вела хозяйство, и если Дапсуль стремился к небесному, то Аннхен с усердием и ловкостью пеклась о земном.

Как уже сказано, не было чуда в том, что фрейлейн Аннхен не могла нарадоваться, глядя в этом году на цветущий огород. Но пышнее и выше всех разрослась гряда моркови, обещавшая наобыкновенный урожай.

— Мои милые, замечательные морковки! — не раз повторяла фрейлейн Аннхен, хлопала в ладоши, прыгала и плясала, вела себя, как дитя, получившее богатые подарки в сочельник[*].

[* Сочельник — канун Рождества Иисуса Христа.]

Правда, казалось, крошки-морковки в земле также радуются вместе с Аннхен, ибо негромкий смех, что раздавался вокруг, по-видимому, доносился из гряды. Аннхен как-то не обратила на него внимания, а побежала навстречу работнику, который с письмом в поднятой руке кричал:

— Вам письмо, фрейлейн Аннхен! Готлиб привез его из города.

Аннхен сразу узнала по адресу, что письмо не от кого другого, как от молодого господина Амандуса фон Небель-Штерна, обучавшегося в университете, единственного сына соседа-помещика. В ту пору, когда Амандус еще жил в отцовской деревеньке и каждый день наведывался в Дансульхейм, он убедился, что никогда в жизни не полюбит больше никого, кроме фрейлейн Аннхен. Точно так же и фрейлейн Аннхен была уверена, что ей никогда не будет мил кто-нибудь другой, кроме Амандуса с каштановыми кудрями. А посему оба — Аннхен и Амандус — решили пожениться, и чем скорее, тем лучше, и стать самой счастливой четой на всем свете. Раньше Амандус был веселым и простодушным юношей, в университете же он попал бог весть кому в руки; ему не только наговорили, что он необыкновенный поэтический гений, но и склонили на всякие сумасбродства. И он весьма преуспел во всем, так что вскоре воспарил над тем, что жалкие прозаики называют разумом и рассудком и вдобавок, заблуждаясь в своих суждениях, уверяют, будто бы то и другое превосходно уживается с самой пламенной фантазией. Итак, письмо было от молодого господина Амандуса фон Небельштерна. Обрадованная фрейлейн Аннхен тотчас распечатала и прочла:

 «Небесная дева!

Видишь ли ты, чувствуешь ли, догадываешься ли сердцем, что твой Амандус, как некий цветок, обвеваемый напоенным померанцами дыханием благоуханного вечера, лежит на мураве и созерцает небо очами, исполненными благоговейно любви и трепетного обожания? Тимиан и лаванда, розы и гвоздики, желтоокие нарциссы и стыдливые фиалки сплетает он в венок. И цветы — это мысли о любви, мысли о тебе, о Анна! Но приличествует ли вдохновенным устам изъясняться черствой прозой? Внемли, о внемли, ибо лишь сонетами я могу выразить мою любовь к тебе, любить тебя.

 Любовь — как солнц алкающих пыланье,

 И сердце к сердцу страстию влекомо.

 В слезах любви, на глади водоема

 Отражено лучистых звезд блистанье.

 Сладчайший плод, сквозь горечь прозябанья,

 Струит свой сок — блаженство и истома!

 Над далью фиолетовою — дрема,

 Я растекаюсь в неге и страданье.

 Грохочет пена огненного вала,

 Пловец отважный, движимый любовью,

 Готов нырнуть в пучину водной шири.

 Вот — гиацинты близкого причала;

 Вскипает сердце и исходит кровью,

 А сердца кровь — сладчайший корень в мире.

О Анна, когда ты будешь читать этот сонет всех сонетов, пусть снизойдет на тебя тот небесный восторг, в коем растворилось все мое существо, когда я писал, а затем с божественным воодушевлением читал этот сонет родственным мне душам, чувствующим самое возвышенное в жизни. Помни, помни, о сладостная дева, о своем верном, беспредельно восторженном Амандусе фон Небельштерне.

Не забудь, о высшее существо, приложить к ответу два-три фунта виргинского табаку, который ты сама выращиваешь. Он славно курится и несравненно приятней порторико, которым чадят студенты, когда собираются на попойку».

Фрейлейн Аннхен прижала письмо к губам и сказала:

— Ах, как мило, как красиво! И прелестные стишки, все так в рифму. Ах, если б я была такой умной, чтобы понять все хорошенько, но, наверное, это могут только студенты. А что тут, собственно, означает «сладчайший корень»? Ах, должно быть, он говорит о длинной красной английской моркови или даже о рапунтике, — какой милый!

В тот же день фрейлейн Аннхен принялась укладывать табак и дала деревенскому учителю двенадцать отборных гусиных перьев, чтобы он их тщательно отточил. Фрейлейн Аннхен была намерена еще сегодня засесть за ответ на драгоценное письмо. Меж тем, когда фрейлейн Аннхен убегала с огорода, ей вслед раздался довольно внятный смех, и если бы Аннхен была чуть повнимательнее, то непременно услыхала бы тоненький голосок, который пищал:

— Вытащи меня, вытащи меня, я созрел, созрел, созрел!

Но, как уже сказано, она не обратила на него внимания.

Глава вторая, что содержит первое чудесное приключение и иные достойные прочтения вещи, без которых не может состояться обещанная сказка

В полдень господин Дапсуль фон Цабельтау, по обыкновению, сходил с астрономической башни вниз, чтобы вместе с дочерью скромно отобедать, всегда наскоро и в полной тишине, ибо Дапсуль не был охотником до разговоров. Аннхен также не досаждала ему многословными речами, ибо отлично знала: стоит папаше и впрямь разговориться, то он понесет такую странную околесицу, что у нее голова пойдет кругом. Но нынче ее мысли так всполошились цветением огорода и письмом любимого Амандуса, что она беспрестанно болтала то об одном, то о другом вперемежку. Наконец господин Дапсуль фон Цабельтау выронил нож и вилку, зажал уши ладонями и вскричал:

— О суетное, вздорное, бестолковое пустословие!

Но как только фрейлейн Аннхен испуганно смолкла, он заговорил свойственным ему протяжным, плаксивым голосом:

— А что касается до овощей, любезная дочь, то мне давно ведомо, что в нынешнем году взаимное действие созвездий особенно благоприятствует плодам такого рода, и сыны земли будут вкушать капусту, редиску и кочанный салат, дабы умножалась земная материя и они, подобно хорошо вылепленному горшку, могли бы выдержать пламень мирового духа. Гномическое[*] начало противоборствует воинственной саламандре[**], и я рад тому, что буду есть пастернак, который ты отменно готовишь. Касательно же молодого господина Амандуса фон Небельштерна, то у меня нет и малейшего возражения против того, чтобы ты вышла за него замуж, как только он возвратится из университета. Пошли только ко мне наверх Готлиба сказать, когда ты с женихом пойдешь под венец, чтобы я мог проводить вас до церкви.

[* Гномы — в средневековых поверьях германских народов духи, охраняющие подземные сокровища. Нередко они предстают в виде злых или добрых карликов.]

[** Саламандры — духи огня.]

Господин Дапсуль умолк на мгновение и, не глядя на зардевшуюся от радости Аннхен, продолжал, улыбаясь и постукивая вилкою по стакану, — улыбка у него всегда сопровождалась таким постукиванием, хотя сама по себе эта привычка обнаруживалась у него довольно редко. Итак, он продолжал:

— Твой Амандус — тот, кто должен и принужден быть любимым, я разумею герундий, и я хочу тебе признаться, любезная Аннхен, что давным-давно составил гороскоп этому герундию. Почти все сочетания звезд довольно благоприятны. В восходящем узле стоит Юпитер, который взирает на Венеру в шестичасном аспекте. Его пересекает путь Сириуса, и как раз в точке пересечения таится большая опасность, от которой он спасет невесту. Сама опасность непостижима, ибо тут вступает какое-то чуждое существо, не подвластное астрологической науке. Впрочем, известно, что то особенное психическое состояние, которое принято называть дурью или сумасбродством, поможет Амандусу осуществить означенное спасение. О дочь моя, — тут господин Дапсуль снова впал в свой обычный плаксивый тон, — о дочь моя, пусть никакая зловещая сила, что коварно скрывается от моих провидящих очей, не заградит тебе внезапно пути, дабы молодой господин Амандус фон Небельштерн не был принужден спасать тебя от какой-нибудь другой опасности, кроме опасности остаться старой девой! — Дапсуль несколько раз глубоко вздохнул и затем продолжал: — Но вслед за этой опасностью обрывается путь Сириуса, и Венера и Юпитер, до того разлученные, соединяются примиренные.

Уж много лет господин Дапсуль фон Цабельтау не говорил так много, как сегодня. В полном изнеможении он встал из-за стола и снова поднялся к себе на башню.

На другой день ранним утром Аннхен управилась с ответом господину фон Небельштерну. Письмо гласило:

 «Возлюбленный мой Амандус!

Ты и не поверишь, какую радость опять доставило мне твое письмо. Я передала о том папе, и он обещал проводить нас в церковь к венцу. Устрой только, чтобы поскорее вернуться из университета. Ах, если бы я могла разобраться в твоих премилых стишках, что так славно рифмуются! Когда я сама читаю их себе вслух, то они звучат так чудесно, и мне кажется, что я все понимаю, а потом все пропадает, путается и разлетается, и мне сдается, что я читала одни слова, ничем не связанные между собой. Наш деревенский учитель полагает, что так и надлежит быть и что таков именно новый, возвышенный язык, но я — увы! — я только глупая простушка! Напиши, нельзя ли мне на время записаться в студенты, только чтоб не запустить хозяйство? Пожалуй, это невозможно? Но уж зато как только мы станем мужем и женою, то и мне что-нибудь да перепадет от твоей учености и твоего нового, возвышенного языка. Посылаю тебе, сердечно любимый мой Амандус, виргинский табак. Я доверху набила им коробку из-под шляп, сколько поместилось, а новую соломенную шляпу покамест надела на голову Карлу Великому[*], который стоит в нашей гостиной, хотя у него и нет ног, — ты ведь знаешь, это всего только бюст. Не подыми меня на смех, Амандус, а я вот тоже написала стишки, и они славно рифмуются. Напиши мне только, как это получается, что, не будучи ученым, знаешь, что получается в рифму. А теперь послушай-ка:

 Люблю тебя, хотя мы чужие,

 Итак, хочу стать твоей женой.

 Свод неба очень голубой,

 А вечером звезды золотые.

 А потому ты вечно

 Любить меня должен сердечно,

 Шлю тебе виргинский табак,

 Кури на здоровье, как дружбы знак!

Будь пока доволен моими стараниями; когда я постигну возвышенный язык, постараюсь писать лучше. В нынешнем году салат латук уродился чрезвычайно, а карликовая фасоль прекрасно всходит, но моего таксика, малютку Фельдмана, большой гусак вчера коварно ущипнул за ногу. Итак, на этом свете ничто не совершенно. Мысленно целую тебя сто раз, мой милый Амандус, твоя верная невеста Анна фон Цабельтау.

Р. S. Я писала в большой спешке, отчего некоторые буквы вышли вкривь и вкось.

Р. S. Но ты не пеняй на меня, ведь я хоть и пишу криво, да пряма душой и пребываю тебе верна и всегда твоя Анна.

Р. S. Вот те на! Я было совсем запамятовала! Ах я растеряха! Папа тебе сердечно кланяется и велит передать, что ты именно тот, кто должен и принужден и когда-нибудь спасет меня от великой опасности. И я страх как этому рада и еще раз остаюсь твоей любящей, неизменно верной Анной фон Цабельтау».

[* Карл Великий (742 — 814) — франкский король, завоевания которого привели к образованию обширной империи. Политика Карла Великого содействовала формированию феодальных отношений в Западной Европе.]

У фрейлейн Аннхен словно гора с плеч свалилась, когда она закончила письмо, над которым немало потрудилась. Но на душе у нее стало весело и легко только тогда, когда она смастерила конверт и запечатала его, не обжегши пальцев и бумаги, довольно явственно вывела кистью на табачном ящике «А. ф. Н.» и отдала Готлибу, чтобы он снес его вместе с письмом в город, на почту. Позаботившись о домашней птице, фрейлейн Аннхен поспешила на свой любезный огород. Дойдя до гряд с морковью, она решила, что настало время подумать о городских лакомках и копать на продажу первую морковь. Кликнув служанку, чтобы подсобила в работе, фрейлейн Аннхен осторожно зашла на середину гряды и ухватила высокий пучок ботвы. Но когда она потащила, раздался странный звук. Не следует тут вспоминать про тот ужасный визг и вой, какой слышится, когда выдергивают из земли корень альрауна, отчего разрывается человеческое сердце. Нет, звуки, доносившиеся из земли, походили на тонкий, радостный смех. Все же фрейлейн Аннхен выпустила пучок из рук и вскричала, слегка напуганная:

— Ай, да кто же это там смеется надо мною?

Но как только все стихло, она еще раз ухватилась за зеленый пучок, который, казалось, был выше и пышнее прочих, и невзирая на смех, снова раздавшийся возле нее, смело вытащила из земли прекраснейшую и нежнейшую морковку. Но едва фрейлейн Аннхен взглянула на морковь, как закричала от радостного испуга. Служанка подскочила к ней и, увидев прелестное чудо, закричала столь же громко, как и фрейлейн Аннхен. На морковь был плотно надет великолепный золотой перстень с искрящимся топазом.

— Глядите, — воскликнула служанка, — да ведь это ваш, фрейлейн Аннхен, это обручальное кольцо! Наденьте его поскорее!

— Какой вздор, — ответила фрейлейн Аннхен, — обручальное кольцо мне должен преподнести господин Амандус фон Небельштерн, а не какая-то морковь!

И чем дольше фрейлейн Аннхен любовалась перстнем, тем больше он ей нравился. А перстень поистине был такой тонкой, изящной работы, что, казалось, превосходил все, что когда-либо производило человеческое искусство. Перстень состоял из несчетного множества крохотных фигурок, сплетенных в разнообразные группы, сперва едва видимые простым глазом; но затем, когда внимательно в них всматриваешься, они, казалось, начинают расти, оживают и пляшут в легких хороводах. А драгоценный камень горел необычайным огнем, и даже в «Зеленом своде»[*] в Дрездене едва ли можно было найти подобный топаз.

[* «Зеленый свод» — музей в Дрездене, в котором помещена коллекция саксонских ювелирных изделий.]

— Кто знает, — говорила служанка, — как долго прекрасный перстень пролежал глубоко в земле, и вот наконец заступ поднял его наверх и сквозь него проросла морковь.

Тут фрейлейн Аннхен сняла с моркови перстень, и — странно! — морковь выскользнула у нее из рук и пропала в земле, но служанка и фрейлейн Аннхен почти совсем не обратили на это внимания: они были погружены в созерцание великолепного перстня, который фрейлейн Аннхен не задумываясь надела на мизинец правой руки. Сделав это, она тотчас же ощутила во всем пальце колющую боль, которая прекратилась, едва Аннхен ее почувствовала.

За обедом, само собой разумеется, она поведала господину Дапсулю фон Цабельтау о диковинном приключении на морковной гряде и показала прекрасный перстень, снятый с моркови. Она хотела снять перстень, чтобы отец мог получше рассмотреть его. Но тут же снова почувствовала колющую боль, как и тогда, когда надевала перстень, и эта боль не унималась все время, пока она пыталась снять перстень, и в конце концов стала такой нестерпимой, что ей пришлось отступить от своего намерения. Господин Дапсуль с напряженным вниманием рассматривал перстень на руке Аннхен, велел ей, вытянув палец, описать различные круги, обратившись ко всем четырем странам света, после чего погрузился в глубокое раздумье и, не промолвив ни единого слова, отправился на башню. Фрейлейн Аннхен слышала, как ее папаша, подымаясь по лестнице, тяжко вздыхал и охал.

На следующее утро, когда фрейлейн Аннхен гонялась по двору за большим петухом, который творил всякие бесчинства, а в особенности задирал голубей, господин Дапсуль фон Цабельтау вдруг так ужасно зарыдал в разговорную трубу, что Аннхен вся затрепетала и, сложив руку горстью, крикнула ему:

— Почему это вы, любезный папаша, так немилосердно завываете? Вы всполошите всю мою птицу!

На что господин Дапсуль прокричал в разговорную трубу:

— Анна, дочь моя Анна, немедленно подымись ко мне!

Фрейлейн Аннхен чрезвычайно удивилась такому приказанию, ибо папаша никогда еще не звал ее на башню, а, напротив, тщательно запирал за собой дверь. Она порядком струхнула, покамест взбиралась по узкой витой лестнице и отворяла тяжелую дверь, что вела в единственную комнату башни. Господин Дапсуль фон Цабельтау сидел в большом кресле необыкновенного вида, весь обложенный всяческими диковинными инструментами и запыленными фолиантами. Перед ним стояла подставка с рамой, на которой был натянут лист бумаги, исчерченный различными линиями. На голове господина Дапсуля была высокая остроконечная серая шапка, а на нем самом — широкий серый коломянковый хитон[*], а с подбородка свисала привязанная длинная белая борода, так что он и впрямь походил на волшебника. Из-за этой-то поддельной бороды фрейлейн Аннхен сперва не узна ла папашу и боязливо озиралась по сторонам в надежде, не стоит ли он где-нибудь в углу. Когда wo фрейлейн Аннхен убедилась, что бородатый человек на самом деле се папочка, то от всей души рассмеялась и спросила: не наступили ли уже святки и не собрался ли папочка представлять работника Рупрехта?

[* Коломянковый хитон. Хитон — одежда древних греков, сшитая в виде рубашки без рукавов и подпоясанная с напуском. Коломенок — вид льняной ткани с гладкой и мягкой лицевой поверхностью.]

Оставив без всякого внимания ее слова, господин Дапсуль фон Цабельтау взял в руки маленькую железную палочку, притронулся ко лбу Аннхен и затем несколько раз провел по ее правой руке от плеча до кончика безымянного пальца, после чего ей пришлось усесться в кресло, с которого встал господин Дапсуль, и положить палец с надетым на него перстнем на бумагу в раме так, чтобы топаз оказался в центре, куда сходились все линии. В тот же миг из драгоценного камня во все стороны полились желтые лучи, так что весь лист стал бурым. Тут линии затрещали, пришли в движение, и, казалось, маленькие человечки, спрыгнув с перстня, весело засуетились по всему листу. Между тем господин Дапсуль, не сводя глаз с листа, схватил тонкую металлическую пластинку и обеими руками поднял кверху, намереваясь прижать к бумаге; но в тот же миг он поскользнулся на гладком каменном полу и пребольно хлопнулся задом, а металлическая пластинка, которую он инстинктивно выпустил из рук, чтобы по возможности удержаться от падения и уберечь копчик, со звоном упала на пол. С тихим «ах!» фрейлейн Аннхен очнулась от странного полузабытья, в которое была погружена. Господин Дапсуль с трудом поднялся, снова надел серую, похожую на сахарную голову шапку, оправил поддельную бороду и уселся против фрейлейн Аннхен на фолианты, нагроможденные друг на друга.

— Дочь моя, — начал он, — дочь моя Анна, каково было у тебя сейчас на душе? О чем думала? Что чувствовали? Какие образы в глубине твоего существа открылись перед твоими духовными очами?

— Ах, — возразила фрейлейн Аннхен, — мне было так отрадно на душе, так отрадно, как никогда. Потом я вспомнила господина Амандуса фон Небельштерна. Я отчетливо видела его, только был он куда красивее, чем обыкновенно, и курил трубку виргинского табаку, который я ему послала, и все это было ему весьма к лицу. Потом мне вдруг страшно захотелось поесть молодой моркови и жареной колбасы, и я была в восхищении, когда блюдо очутилось предо мною. И только собралась отведать, как, словно получив болезненный толчок, пробудилась от грез.

— Амандус фон Небельштерн… виргинский табак… морковь… жареная колбаса! — задумчиво пробормотал господин Дапсуль фон Цабельтау и кивнул дочери, которая собиралась удалиться, чтобы она осталась. — Счастливое, простодушное дитя, — заговорил он более плаксивым, чем когда бы то ни было, тоном, — ибо ты не посвящена в глубокие мистерии Вселенной и не знаешь о грозных опасностях, обступивших тебя. Тебе неведома астральная наука священной каббалы[*]. Правда, по этой причине ты никогда не приобщишься к небесной радости мудрецов, кои, достигнув высшей ступени, не смеют ни пить, ни есть, кроме как для утехи, и коим вовсе чуждо все человеческое; но зато тебе неведом и страх самого восхождения на эту ступень, как твоему несчастному отцу, коего еще часто обуревает земная суета, и то, что с трудом познает он, вызывает один только страх и ужас; все еще следуя насущной человеческой потребности, он принужден есть и пить и вообще не отступать от земного. Знай же, любезное, счастливое своим неведением дитя, что недра земли, воздух, вода и огонь наполнены существами, по природе своей высшими, и все же более ограниченными, нежели люди. И как будто нет надобности растолковывать тебе, моя глупышка, свойства природы гномов, саламандр, сильфид[**] и ундин[***], — тебе не уразуметь этого. Но чтобы дать тебе понятие, какая опасность, быть может, грозит тебе, довольно сказать, что эти духи непрестанно ищут брачного союза с людьми; и так как им доподлинно известно, что люди обычно гнушаются вступать в такие союзы, то помянутые духи употребляют всяческие хитроумные средства, чтобы завлечь людей, коих они почтили своим благоволением. Ветвь, цветок, стакан воды, искра или еще что-нибудь, кажущееся совсем незначительным, — вот чем пользуются они для достижения своей цели. Верно и то, что такие союзы нередко бывают весьма благополучны. Так, некогда два священника, о которых повествует князь Мирандола[*4], прожили целых сорок лет в счастливом браке с одним из таких духов. Верно и то, что величайшие мудрецы рождались от союза человека со стихийным духом. Так, великий Зороастр[*5] был сыном саламандра Оромазиса, также великий Аполлоний, мудрый Мерлин[*6], храбрый граф фон Клеве, великий кабалист Бензира были достойными плодами подобных браков, и прекрасная Мелузина, по свидетельству Парацельза[*7], не кто иная, как сильфида. Но, невзирая на то, опасность подобного союза весьма велика, ибо, не говоря уже о том,, что стихийные духи требуют, чтобы лучезарное сияние глубочайшей мудрости озарило тех, кого они почтили своим благоволением, сами они крайне чувствительны и жестоко мстят за всякую обиду. Однажды случилось, что сильфида, соединенная браком с неким философом, когда тот беседовал с друзьями об одной прекрасной женщине, и, быть может, слишком пылко, тотчас показала в воздухе свою белоснежную точеную ножку, как бы желая убедить его друзей в своей красоте, и затем тут же на месте умертвила беднягу философа. Но — ax! — зачем говорить о других, почему не сказать о самом себе? Я знаю — вот уже двенадцать лет меня любит одна сильфида, но даже если она пуглива и робка, то и меня терзает мысль об опасности привязать ее к себе кабалистическими средствами, ибо я сам еще слишком завишу от земных потребностей, а потому лишен надлежащей мудрости. Каждое утро я принимаю решение поститься и благополучно пропускаю завтрак, но когда наступает час обеда — о Анна, дочь моя Анна! — ты ведь знаешь, как ужасно я обжираюсь! — Сии последние слова господин Дапсуль фон Цабельтау произнес каким-то завывающим тоном, и горчайшие слезы оросили его сухие, впалые щеки. Потом он продолжал спокойнее: — Но я придерживаюсь самого тонкого обращения и изысканной учтивости по отношению к благоволящему ко мне стихийному духу. Я никогда не осмелюсь выкурить трубку табаку без надлежащих каббалистических предосторожностей, ибо не ведаю, угоден ли нежному духу воздушной стихии этот сорт табака и не чувствителен ли дух к осквернению своей субстанции, ибо те, кто курят «охотничий кнастер» или «да процветает Саксония», никогда не удостаиваются мудрости и любви сильфид. Точно так же действую я, когда вырезываю палку из орешника, срываю цветы, ем фрукты или высекаю огонь — все мои старания направлены к тому, чтобы не испортить дела, задев какого-нибудь стихийного духа. И все же ты отлично видишь вон ту ореховую скорлупу; поскользнувшись о нее, я упал навзничь и испортил опыт, который открыл бы мне всю тайну перстня. Не припомню, чтобы когда-нибудь я ел орехи в этом посвященном лишь науке покое (теперь тебе понятно, почему я завтракаю на лестнице), и тем очевидней, что в этой скорлупе укрылся маленький гном, быть может, для того, чтобы побывать вольнослушателем на моих занятиях и подглядеть мои опыты. Ибо стихийные духи любят человеческие науки, в особенности те, что непосвященные люди называют если не вздорными и сумасбродными, то превосходящими человеческое разумение и оттого опасными. Вот почему эти духи часто присутствуют во время божественных магнетических операций. В особенности гномы не прочь подурачиться над человеком и магнетизеру, не достигшему той степени мудрости, что я описывал вначале, и слишком погрязшему в земных нуждах, подсовывают влюбленную земную девушку в то мгновенье, когда он, просветленный совершенной радостью, уверен, что обнимал сильфиду. И вот когда я наступил на голову маленькому студенту, он рассердился и сбил меня с ног. Но, видимо, более важная причина заставила гнома воспрепятствовать мне расшифровать тайну перстня. Анна! Дочь моя Анна! Внемли — я разведал, что некий гном почтил тебя своим благоволением, и, ежели судить по свойству перстня, гном богат, благороден и притом весьма тонко образован. Но, бесценная Анна, любимая, простосердечная глупышка, что с тобою будет? Как, не подвергая себя страшной опасности, вступишь ты в союз с подобным стихийным духом? Ежели бы ты читала Кассиодора Рема[*8], то, верно, могла бы мне возразить, что, согласно его правдивому рассказу, знаменитая Магдалена де ла Круа, аббатиса испанского монастыря в Кордове, тридцать лет наслаждалась супружеством с маленьким гномом, и то же случилось с неким сильфом и юной Гертрудой, монахиней назаретского монастыря близ Кельна; но подумай об ученых занятиях этих духовных особ и о своих собственных. Какая разница! Вместо того чтобы черпать мудрость из книг, ты зачастую кормишь кур, гусей, уток и других невыносимых для всякого каббалиста животных; вместо того чтобы наблюдать небо, следить за течением созвездий, ты копаешься в земле; вместо того чтобы в искусных начертаниях гороскопа искать приметы будущего, ты сбиваешь масло и квасишь капусту для презренных земных надобностей, хотя и сам я не люблю обходиться без этой снеди. Скажи: разве может все это надолго полюбиться тонкому, чувствительному, философическому, стихийному духу? Ибо — о Анна! — благодаря тебе процветает Дапсульхейм, и от этого земного призвания никак не может отрешиться твой дух. И все-таки этот перстень, даже причинив тебе внезапную резкую боль, наполнил тебя радостным и безрассудным весельем. Ради твоего благополучия я вознамерился отнять силу у перстня с помощью проделанной мною операции и тем освободить от гнома, который преследует тебя. Это не удалось из-за коварной проделки маленького студента, притаившегося в ореховой скорлупе. Однако же я как никогда исполнен решимости побороть стихийного духа! Ты — дитя мое, правда, рожденное не от сильфиды, саламандры или иного стихийного духа, но от бедной деревенской девушки из лучшей семьи, которой соседи, не боясь бога, по причине ее идиллического нрава дали в насмешку прозвище «козлиная барышня», ибо она изо дня в день пасла на зеленом холме маленькое стадо белых, нарядных коз, а я, влюбленный дуралей, в ту пору играл на свирели в своей башне. Но ты все-таки моя дочь, моя кровь! Я спасу тебя: вот этот мистический напильник освободит тебя от погибельного перстня!

[* Каббала — религиозно-мистическое учение, созданное еврейскими церковнослужителями (раввинами) в средние века.]

[** Сильфиды — духи воздуха.]

[*** Ундины — духи воды в средневековых поверьях германских народов.]

[*4 Князь Мирандола Пико делла (1463 — 1494) — итальянский философ.]

[*5 3ороастр — греческое имя Зоротуштры (Зоротустры) (VII — VI вв. до н. э.), легендарного пророка и реформатора древнеиранской религии, составителя священной книги иранских народов — древней Авесты.]

[*6 Мерлин — волшебник и прорицатель в староанглийских народных сказаниях и рыцарских романах.]

[*7 Парацельз (1493 — 1541) — швейцарский алхимик и лекарь.]

[*8 Кассиодор Рем (ум. в 1594 г.) — испанский протестант, изгнанный из родной страны за свои убеждения.]

Сказав это, господин Дапсуль фон Цабельтау взял крохотный напильник и принялся подпиливать перстень. Но едва он провел несколько раз по перстню, как фрейлейн Аннхен громко вскрикнула от боли.

— Папаша, папаша, да ведь вы мне отпилите палец! — кричала она, и впрямь из-под перстня потекла густая темная кровь.

Тут господин Дапсуль, выпустив из рук напильник, почти без памяти упал в кресло и завопил в полном отчаянии:

— О-о-о! Я погиб безвозвратно. Разгневанный гном, может быть, без промедления явится сюда и перегрызет мне горло, если только сильфида не спасет меня. О Анна, Анна! Уходи! Беги!

Фрейлейн Аннхен, которой уже давно хотелось быть подальше от диковинных речей папаши, сбежала вниз с быстротою ветра.

Глава третья, в которой сообщается о прибытии в Дапсульхейм некоего примечательного человека и о том, что произошло в дальнейшем

Обливаясь слезами, господин Дапсуль фон Цабельтау обнял дочь и собрался подняться на башню, где он в беспрестанном страхе все время ожидал посещения разгневанного гнома. Вдруг послышались громкие, веселые звуки рога, и на двор прискакал маленький всадник, довольно странный и потешный с виду. Буланый конь был совсем не велик ростом, но весьма строен, вот почему и малыш, несмотря на свою уродливо раздутую голову, вовсе не казался карликом и достаточно возвышался над головой лошади. Это следовало приписать только его длинному туловищу, ибо ножки, свисавшие с седла, были едва приметны, так что не шли в счет. Впрочем, малыш был в прекрасном платье золотистого атласа, такого же цвета высокой шапке с большим зеленым, как трава, султаном и в отлично налакированных ботфортах красного дерева. С пронзительным «прррррр!» всадник остановился подле господина фон Цабельтау. Казалось, он собирался спешиться, но вдруг мгновенно нырнул под брюхо коня и, вынырнув с противоположной стороны, подпрыгнул два-три раза кряду на двенадцать локтей вверх, перекувырнувшись на каждом локте по шести раз, покамест не встал головою па седельную шишку. В такой позиции галопировал он, носился взад и вперед, сворачивал в сторону, делал всевозможные диковинные вольты и повороты, меж тем как ножки его отбивали в воздухе трохеи, пиррихии, дактили[*] и так далее. Когда, наконец, искусный гимнаст и ловкий наездник остановился и отвесил вежливый поклон, на земле прочитали следующую надпись: «Сердечный привет вам, высокоуважаемый господин Дапсуль фон Цабельтау, равно как и госпоже вашей дочери». Гарцуя на лошади, он выездил эти слова изящной латинской прописью. Затем малыш спрыгнул с коня, три раза прошелся колесом и объявил, что ему поручено засвидетельствовать почтение господину Дапсулю фон Цабельтау от имени его милостивого господина барона Порфирио фон Океродастес, названного Кордуаншпиц, и ежели господину Дапсулю фон Цабельтау будет угодно, то господин барон будет рад на несколько дней завернуть к нему, ибо надеется, что в скором времени они станут ближайшими соседями.

[* Трохеи, пиррихии, дактили — стихотворные размеры.]

Господин Дапсуль фон Цабельтау был ни жив ни мертв. Бледный и оцепенелый, стоял он, прижавшись к дочери. Едва только его дрожащие уста медленно пролепетали: «Меня… весьма… обрадует…» — как маленький всадник, соблюдая те же церемонии, с какими прибыл, скрылся с быстротою молнии.

— Ах, дочь моя, — завопил, всхлипывая, господин Дапсуль фон Цабельтау, — ах, дочь моя, бедная, злосчастная дочь, теперь уж нет сомнения — это гном, что задумал похитить тебя и свернуть мне шею! Но мы употребим против него все наше мужество, каким еще обладаем! Быть может, еще удастся умилостивить разгневанного стихийного духа, нам только надобно будет как можно деликатнее обходиться с ним. Дорогое дитя, я сейчас прочитаю тебе несколько глав из Лактанция[*] или Фомы Аквинского[**] об обхождении со стихийными духами, чтобы ты не попала впросак.

[* Лактанций — церковный писатель IV в.]

[** Фома Аквинский — философ-схоластик XIII в.]

Но прежде чем господин Дапсуль фон Цабельтау успел достать Лактанция, Фому Аквинского или другого какого-нибудь демонологического Книгге[*], вблизи послышалась музыка, которую, пожалуй, можно было сравнить с той, какой мало-мальски музыкальные дети увеселяют себя на святках. По дороге растянулся длинный блестящий поезд. Впереди на маленьких буланых лошадках скакали всадники — было их шестьдесят, а то и семьдесят, — все, как один, одетые подобно первому послу в Дапсульхейм — в таком же желтом платье, остроконечных шапках и лакированных ботфортах красного дерева. За ними следовала запряженная восьмеркой буланых лошадей карета из чистейшего хрусталя, а за нею около сорока других менее великолепных, заложенных то шестеркой, то четверкой лошадей. Множество пажей, скороходов и других слуг в блестящих ливреях сновали кругом, так что все являло зрелище столь же веселое, сколь и причудливое. Господин Дапсуль фон Цабельтау погрузился в унылое изумление. Фрейлейн Аннхен, до сих пор и не подозревавшая о том, что на земле существуют такие милые, прелестные существа, как эти лошадки и человечки, была вне себя от радости и позабыла обо всем, даже позабыла закрыть рот, который широко раскрыла, испустив радостное восклицание.

[* Демонологический Книгге. Книгге Адольф (1752 — 1796) — немецкий писатель, автор популярной в XVIII — XIX вв. книги «Обхождение с людьми». Гофман сравнивает Книгге, обучавшего правилам обхождения с людьми, с философами-мистиками, в чьих трудах искали руководство к общению с духами, демонами и т. п.]

Заложенная восьмеркой карета остановилась подле господина Дапсуля фон Цабельтау. Всадники соскочили с лошадей, тотчас подоспели пажи и слуги, отворили дверцу кареты, и тот, кого прислужники вынесли на руках, был сам господин барон Порфирио фон Океродастес, по прозванию Кордуаншпиц. Что касается статности, то господина барона уж никак нельзя было сравнить ни с Аполлоном Бельведерским[*], ни даже с Умирающим гладиатором[**]. Помимо того что в нем не было трех полных футов, одна треть его тела досталась непомерно большой и раздутой голове, которую надлежащим образом украшал отменно длинный, изогнутый нос, равно как и большие, выпученные, круглые, как плошки, глаза. Туловище также было слишком длинным, а потому на долю ножек пришлось всего лишь четыре дюйма. Но эти четыре дюйма были употреблены с пользой, ибо ножки барона сами по себе были столь изящны, как только можно вообразить. Правда, с виду они казались слишком слабыми, чтобы выдержать тяжесть достойной головы; у барона была нетвердая походка, порой он летел кубарем, но тотчас же вставал на ноги, словно ванька-встанька, так что кувыркания эти скорее напоминали очаровательные коленца какого-нибудь танца. Барон носил узкое, плотно облегающее стан платье из блестящей золотой парчи, на нем была шапочка, похожая на корону, с неимоверным султаном из травянисто-зеленых перьев. Едва став на ноги, барон бросился к господину Дапсулю фон Цабельтау, схватил его за руки, вскарабкался до самой шеи, повис на ней и закричал голосом более зычным, чем можно было предположить, глядя на его хрупкое телосложение:

— О мой Дапсуль фон Цабельтау, мой дорогой, горячо любимый отец! — Затем барон с той же ловкостью и проворством соскочил с шеи господина Дапсуля фон Цабельтау, прыгнул или, вернее, ринулся к фрейлейн Аннхен, схватил ее за руку, на которой был перстень, и, громко причмокивая, покрыл ее поцелуями и так же зычно крикнул: — О прекраснейшая девица, Анна фон Цабельтау, возлюбленная невеста моя!

[* Аполлон Бельведерский — статуя древнегреческого скульптора Леохара (середина IV в. до н. э.). Аполлон — в древнегреческой мифологии сын верховного божества Зевса, покровитель искусств, бог-целитель и прорицатель. Изображался прекрасным юношей с луком или музыкальным инструментом — кифарой.]

[** Умирающий гладиатор — античная статуя III в. до н. э. (автор неизвестен).]

Тут барон ударил в ладоши, и тотчас загремела пронзительная, шумная детская музыка, и более сотни крохотных господ, вышедших из карет и соскочивших с лошадей, прошлись колесом, потом стали на ноги, отбивая, как тот первый гонец, затейливые трохеи, спондеи, ямбы, пиррихии, анапесты, трибрахии, бакхии, антибакхии, хориямбы и дактили, так что любо было смотреть. Во время этой потехи фрейлейн Аннхен, оправившись от чрезвычайного испуга, вызванного приветствием маленького барона, погрузилась во всякого рода хозяйственные размышления, имевшие вполне достаточное основание. «Как бы, — думала она, — разместить весь этот народец в нашем маленьком доме? Даже если я по крайности отведу большой сарай для прислуги, то хватит ли и там места? А куда девать благородных господ, которые прибыли в каретах и, верно, привыкли спать в прекрасных покоях, на мягком ложе? Ежели даже я выведу из конюшни обеих рабочих лошадей и буду так безжалостна, что выгоню на пастбище старого хромого Рыжика, то куда поставить всех этих маленьких лошадок, которых нагнал сюда уродливый барон? А тут еще сорок одна карета! Вот еще беда несносная! Ах, боже ты мой! Да хватит ли всего годового запаса, чтобы прокормить эту ораву малышей хотя бы два дня?» Последняя забота была самой страшной, фрейлейн Аннхен уже видела, как все съедено; свежие овощи, стадо овец, птица, солонина, даже свекольная водка и та выпита; так что у Аннхен навернулись на глаза слезы. Ей показалось, что барон Кордуаншпиц состроил ей наглую, злорадную рожу, и это придало ей мужества, в то время как люди расплясались вовсю, сухо пояснить барону, что, как ни отрадно его посещение ее отцу, все же нельзя и думать о том, чтобы пробыть в Дапсульхейме более двух часов, ибо здесь нет ни места, ни всего того, что потребно для приема и надлежащего угощения столь знатного и богатого господина и его многочисленной свиты. Но вдруг маленький Кордуаншпиц принял вид столь сладостный и нежный, словно марципановый пряник; закрыв глаза, он прижал к устам довольно шероховатую и не особенно белоснежную руку фрейлейн Аннхен и стал уверять, что у него и в мыслях не было причинить хоть малейшее неудобство милому папаше и прелестной дочери. Он взял с собою все необходимое для кухни и погреба, что же касается жилища, то он просит только отвести ему клочок земли под открытым небом, там его люди разобьют обычный походный шатер, где он и поместится со всей своей челядью и даже со всеми лошадьми.

Слова барона Порфирио фон Океродастес так пришлись по душе фрейлейн Аннхен, что она, желая показать, что ей не жаль расстаться со своими лакомствами, решила угостить малыша пышками, уцелевшими от храмового праздника, и стаканчиком свекольной водки, ежели он не предпочтет полынную, которую старшая служанка привезла из города и рекомендовала как укрепляющее желудок средство. Но тут Кордуаншпиц добавил, что местом для разбивки дворца он избрал огород, и радости Аннхен пришел конец! Меж тем как слуги барона, справляя прибытие своего господина в Дапсульхейм, продолжали олимпийские игры и то, ударяясь с разбега головой в острое брюхо, кувыркались друг через друга, то делали различные прыжки, то играли в кегли, причем сами изображали шары, кегли, игроков, и т. д., маленький барон Порфирио фон Океродастес и господин Дапсуль фон Цабельтау углубились в беседу, которая, по-видимому, становилась все серьезнее, пока рука об руку не удалились на астрономическую башню.

Фрейлейн Аннхен, объятая страхом и трепетом, поспешила на огород, чтобы спасти то, что еще можно было спасти. Старшая служанка уже стояла там, недвижима, с разинутым ртом и остановившимся взором, словно обращенная в соляной столп жена Лота[*]. Фрейлейн Аннхен также остолбенела. Наконец обе разом закричали так, что разнеслось далеко вокруг:

— Ах, господи Иисусе, вот беда-то!

[* «…Словно обращенная в соляной столп жена Лота». — Согласно библейской мифологии, Бог, разрушая грешный город Содом, решил пощадить лишь семью Лота — племянника Авраама, прародителя многих племен и народов. Убегая с мужем и дочерьми из дома, жена Лота нарушила запрет Бога и оглянулась на горящий город, за что Бог превратил ее в соляной столп.]

Они нашли цветущий огород превращенным в пустыню. Уже не зеленела там ботва, не цвела капуста: то был заброшенный пустырь.

— Нет, — вскричала разъяренная служанка, — это уж, наверное, наделали проклятые маленькие твари, которые только что объявились. Они приехали в каретах? Должно быть, разыгрывают знатных господ? Ха-ха! Это кобольды[*], поверьте мне фрейлейн Аннхен, не иначе как некрещеное ведьмовское отродье, и будь у меня с собою разрыв-трава, то вы бы нагляделись чудес! Пусть только пожалуют маленькие бестии, я перебью их вот этим заступом! — Тут старшая служанка принялась размахивать над головой грозным орудием, а фрейлейн Аннхен громко плакала.

[* Кобольды — в германской мифологии духи домашнего очага, иногда горные духи.]

Меж тем, отвешивая вежливые поклоны и расточая умильные и любезные мины, приблизились к ним четыре кавалера из свиты Кордуаншпица; они выглядели столь необычайно, что служанка, вместо того чтоб тотчас пустить в ход заступ, медленно выпустила его из рук, а фрейлейн Аннхен перестала плакать.

Кавалеры представились ближайшими друзьями господина барона Порфирио фон Океродастес, прозванного Кордуаншпиц, и, как по крайней мере символически означало их платье, принадлежали к четырем различным нациям — они называли себя: пан Капустович из Польши, герр фон Шварцреттих из Померании, синьор ди Броколи из Италии, мосье де Рокамболь из Франции. В весьма благозвучных выражениях они заверили, что тотчас придут рабочие и к величайшему удовольствию прекраснейшей фрейлейн с возможной скоростью поставят в ее присутствии красивейший дворец из чистого шелка.

— Что мне дворец из шелка! — вскричала, громко заплакав, в глубочайшей скорби фрейлейн Аннхен. — Какое мне вообще дело до вашего барона Кордуаншпица, когда вы, недобрые люди, лишили меня превосходных овощей и отняли всю мою радость!

Но вежливые господа утешали фрейлейн Аннхен и уверяли ее, что они совсем неповинны в опустошении огорода и что он, напротив того, вскоре опять разрастется, зацветет и зазеленеет так, каким фрейлейн Аннхен, да и вообще никто в целом свете, еще никогда его не видывал.

Маленькие строители в самом деле явились, и на огороде поднялась такая бешеная суета и кутерьма, что фрейлейн Аннхен вместе со служанкой в испуге бросились за кусты, где остановились посмотреть, что последует дальше.

В несколько минут, совершенно непостижимым для них образом, вырос на их глазах высокий великолепный шатер из золотистой ткани, убранный пестрыми венками и перьями; он покрыл собою всю усадьбу, занятую большим огородом, так что веревки его протянулись через всю деревню до ближнего леса, где были прикреплены ч стволам старых деревьев.

Едва успели разбить шатер, как барон, Порфирио фон Океродастес и господин Дапсуль фон Цабельтау сошли вниз с астрономической башни. После долгих объятий барон сел в карету, заложенную восьмеркой лошадей, и в том же порядке, как прибыл в Дапсульхейм, въехал вместе со своей свитой в шелковый дворец; ворота его, приняв последнего человека, тотчас захлопнулись. Никогда еще фрейлейн Аннхен не видывала папашу таким. На лице его не осталось и малейшего следа печали, которая раньше не покидала его; казалось, он улыбался, и во взоре его поистине было какое-то просветление, что обыкновенно говорит о большом счастье, неожиданно выпавшем человеку. Господин Дапсуль фон Цабельтау молча взял фрейлейн Аннхен за руку, ввел ее в дом, обнял три раза и наконец воскликнул:

— Счастливая Анна! Счастливейшее дитя! Счастливый отец! О дочь моя, все заботы, все скорби, все печали теперь миновали! Тебе выпал жребий, который не так легко достается в удел смертным. Знай, барон Порфирио фон Океродастес, прозванный Кордуаншпиц, вовсе не враждебный гном, хотя и происходит от подобного стихийного духа, которому, однако, удалось очистить свою высшую природу учением саламандра Оромазиса. Но из очистительного огня возникла любовь к смертной женщине, с которой он сочетался и стал родоначальником знатнейшей семьи, чье имя когда-либо украшало пергамент. Я полагаю, что уже поведал тебе, любезная дочь моя Анна, что ученик великого саламандра Оромазиса, благородный гном Тсильменех — это халдейское[*] имя, которое на чистом немецком языке примерно означает дуралей, — влюбился в знаменитую Магдалену де ла Круа, аббатису испанского монастыря в Кордове, и безмятежно прожил с нею в счастливом супружестве добрых тридцать лет. Потомок благородной фамилии высших существ, ведущих свой род от этого брака, как раз милейший барон Порфирио фон Океродастес, принявший фамилию Кордуаншпиц для обозначения своего происхождения из Кордовы в Испании, а также для того, чтобы не смешивали его с более гордой, но, по существу, менее знатной побочной линией по прозванию Сафьян. То обстоятельство, что к слову «Кордуан» добавлено окончание «шпиц», имеет свои особые стихийно-астрологические причины, но я еще не размышлял о том. Следуя примеру своего великого предка, гнома Тсильменеха, полюбившего Магдалену де ла Круа уже на двенадцатом году ее жизни, великолепный Океродастес почтил тебя своей любовью, когда тебе минуло двенадцать лет. Он был так счастлив, когда получил от тебя крохотное золотое колечко, а теперь и ты надела его перстень, так что неминуемо стала его невестою.

[* Халдеи — семитические племена, жившие в первой половине 1-го тысячелетия до н. э. в Южной Месопотамии.]

— Как? — в испуге и смущении воскликнула фрейлейн Аннхен. — Как? Его невестой? Мне выйти замуж за отвратительного маленького кобольда? Да разве я не с давних пер невеста господина Амандуса фон Небель-Штерна? Нет — во веки вечные не станет моим мужем этот мерзостный чародей, будь он тысячу раз из Кордуана или Сафьяна.

— Теперь, — возразил господин Дапсуль фон Цабельтау, став строже, — теперь, к прискорбию моему, я вижу, как мало небесная мудрость просветила твой косный земной разум. Мерзостным, отвратительным называешь ты благородного стихийного Порфирио фон Океродастес, может быть, потому, что в нем всего три фута росту и он ничем не может похвалиться, кроме головы, — ни руками, ни ногами, ни всем прочим, тогда как у всякого земного пустозвона, какого бы ты желала видеть, торчат из-под сюртука длинные ноги? О дочь моя, безбожно ты заблуждаешься! Вся красота заключена в мудрости, вся мудрость — в мысли, а физический символ мысли — голова! Чем больше голова, тем больше красоты и мудрости, и если бы человек мог избавиться от прочих членов, как от вредной роскоши, приносящей ему зло, то он достиг бы высшего идеала. Откуда происходят все тягости, все беды, все раздоры, вся вражда, вся погибель земная, как не от проклятого изобилия членов? О, какой мир, какое спокойствие, какое благоденствие наступили бы на земле, если бы люди могли существовать без живота, зада, рук и ног! Если бы они состояли из одного бюста! Счастливая мысль осенила художников — они изображают прославленных государственных мужей и великих ученых в виде бюстов, что символически означает их высшую природу, которая дарована им по их должности или по сочиненным книгам! Итак, дочь моя Анна, ни слова о мерзости или отвратительности, никакой хулы на благороднейшего из духов, великолепного Порфирио фон Океродастес, чьей невестой ты должна быть и будешь! Знай, через него и твой отец в скором времени достигнет высшего счастья, к коему он так долго стремился. Порфирио фон Океродастес знает, что я любим сильфидою Нехахила (что по-сирийски значит — остроносая), и он хочет всеми силами способствовать мне, чтобы я стал вполне достойным сочетаться с этим высшим духовным существом. Ты, милое дитя, останешься довольна своей будущей мачехой. Пусть благосклонная судьба устроит так, чтобы наши свадьбы были сыграны в один и тот же счастливый час! — С этими словами господин Дапсуль фон Цабельтау, бросив многозначительный взгляд на дочь, патетически удалился.

У фрейлейн Аннхен сжалось сердце, когда она вспомнила, что давно, когда она была еще ребенком, у нее непостижимым образом действительно исчезло с пальца золотое колечко. Теперь она была уверена, что маленький отвратительный чародей в самом деле завлек ее в свои сети и ей едва ли удастся спастись, и посему она впала в чрезвычайную печаль. Фрейлейн Аннхен захотелось облегчить стесненное сердце, и это удалось ей с помощью гусиного пера; схватив его, она одним духом написала господину Амандусу фон Небельштерну следующее письмо:

 «Мой бесценный Амандус!

Все пропало, я самая несчастная на всем белом свете и рыдаю и плачу от нестерпимого горя так, что даже моя добрая скотина полна ко мне сострадания и жалости. А ты растрогаешься и того больше! Беда постигла не только меня, но и тебя, так что и ты тоже будешь весьма огорчен. Ты ведь знаешь, что мы сердечно любим друг друга, как только могут любить влюбленные, и что я твоя невеста, и что папаша собирался проводить нас к венцу? И вот! Нежданно-негаданно приезжает скаредный желтый человечек в карете, заложенной восьмеркой лошадей, со множеством других господ и слуг и уверяет, что я обменялась с ним перстнями и, стало быть, он — мой жених, а я — его невеста! Подумай только, какой ужас! Папаша тоже говорит, что я должна выйти замуж за этого уродца, ибо он происходит из весьма знатной семьи. Пожалуй, это верно, ежели судить по свите и блестящим нарядам, какие они носят, но у него такое поганое имя, что по одному этому я никогда не стала бы его женою. Я даже не могу выговорить такое нехристианское имя. Впрочем, его называют также Кордуаншпицем, и это как раз его фамилия. Отпиши мне, правда ли Кордуаншпицы так знатны и сиятельны, — в городе, верно, про то знают. Мне невдомек, что это на старости лет взбрело в голову папаше, он тоже задумал жениться, и мерзкий Кордуаншпиц выискал ему женушку, которая носится по воздуху. Боже, защити нас! Старшая служанка пожимает плечами и говорит, что она не больно важного мнения о подобных хозяйках, которые летают по воздуху и плавают в волнах, и она тотчас возьмет расчет, а мне пожелает, чтобы милая мачеха при первом полете в Вальпургиеву ночь[*] сломала бы себе шею. Вот так дела! Но на тебя вся моя надежда! Ведь я знаю, что ты тот, кто обязан и должен спасти меня от великой опасности. Опасность наступила, приди, спеши, спаси свою до смерти опечаленную, по верную невесту

 Анну фон Цабельтау.

Р. S. Не можешь ли ты вызвать на дуэль маленького желтого Кордуаншпица? Ты, конечно, победишь, потому что он плохо держится на ногах.

Р. S. Еще раз прошу тебя: соберись в путь не мешкая и поспеши к своей, как тебе теперь известно, злосчастной, но верной невесте

 Анне фон Цабельтау».

[* Вальпургиева ночь. — Согласно германским средневековым поверьям, каждый год в ночь с 30 апреля на 1 мая (в этот день католики чтят память святой Вальпургии) на самую высокую гору Гарпа слетаются на метлах и вилах ведьмы, которые вместе с сатаной. и другой нечистью устраивают пляски и оргии, чтобы помешать благополучному течению весны, наслать порчу на людей и скот.]

Глава четвертая, в которой описывается двор некоего могучего короля, а затем повествуется о кровавом поединке и об иных небывалых приключениях

Фрейлейн Аннхен чувствовала себя совсем разбитой от нестерпимого горя. Скрестив руки, сидела она у окна и неподвижно смотрела на двор, не замечая кудахтанья, кукареканья, гоготания и писка домашней птицы, которая с наступлением сумерек ожидала, что хозяйка, как всегда, загонит их на покой. Она с величайшим равнодушием позволила служанке одной управиться со всем и даже попотчевать увесистой плеткой петуха, который бесчинствовал и пытался восстать против наместницы. Собственные горести, терзавшие ее грудь, заглушили всякое участие к любезному питомцу, воспитанию которого она посвятила много сладостных часов своей жизни, не заглядывая ни в Честерфильда[*], ни в Книгге и даже не обращаясь за советом к госпоже Жанлис[**] или иным сведущим в психологии дамам, которым доподлинно известно, как наставить на путь истинный молодые умы. Это, пожалуй, можно отнести за счет ее легкомыслия.

[* Честерфильд Филип Дормер Стенхоп (1694 — 1773) — английский писатель. Его «Письма к сыну», изданные в 1774 году, представляют собой свод норм поведения и педагогических идей.]

[** Госпожа Жанлис. Жанлис Мадлен Фелисите (1746 — 1830) — французская писательница, автор трехтомного педагогического романа «Адель и Теодор, или Письма о воспитании», «Вчера в замке, или Уроки морали применительно к детскому возрасту» и др.]

Кордуаншпиц не являлся весь день. Он пробыл все время на башне господина Дапсуля фон Цабельтау, где, наверное, производились важные операции. Но теперь фрейлейн Аннхен вдруг заметила малыша, ковылявшего по двору, освещенному алыми лучами заходящего солнца. В ярко-желтом платье он казался ей несноснее, чем когда-либо, а его уморительная походка вприпрыжку — так что казалось, он вот-вот упадет, — походка, которая всякого рассмешила бы до слез, только сильнее растравляла ее злость. Наконец она закрыла лицо руками, чтобы не видеть больше этого гнусного пугала. Вдруг она почувствовала, что кто-то дергает ее за передник.

— Пошел, Фельдман! — крикнула она, решив, что то собака.

Но это была не собака, вовсе нет. Отняв руки от лица, фрейлейн Аннхен увидела господина барона Порфирио фон Океродастес, который с беспримерной ловкостью вскочил к ней на колени и вцепился в нее обеими руками. Фрейлейн Аннхен громко вскрикнула от испуга и отвращения и вскочила со стула. Но Кордуаншпиц повис у нее на шее и вмиг сделался таким неимоверно тяжелым, с добрым в двадцать центнеров весом, и тем принудил бедняжку Аннхен снова упасть на стул. Тотчас Кордуаншпиц соскользнул с ее колен и со всей учтивостью и ловкостью, какая только возможна при недостатке равновесия, опустился на крохотное правое колено и звонким, не совсем обычным, но не столь уж противным голосом сказал:

— Обожаемая госпожа Анна фон Цабельтау, несравненная дама, избранная моя невеста, только не гневайтесь, прошу, умоляю вас, только не гневайтесь, не гневайтесь! Я знаю — вы думаете, мои люди опустошили ваш прекрасный огород, чтобы построить для меня дворец. О всемогущая сила! Когда б могли вы заглянуть в мое маленькое, ничтожное тело и узреть, как бьется мое сердце, исполненное чистой любви и благородства! Когда б открылись вам хотя бы главнейшие добродетели, что таятся в моей груди под желтым атласом! О, как далек я от той постыдной жестокости, что вы приписываете мне} Да статочное ли дело, чтобы милостивый князь своих же собственных поддан… Но полно! Полно! К чему слова и уговоры! Вы сами должны увидеть, о невеста моя, сами увидеть то великолепие, что ожидает вас! Последуйте за мною, да, последуйте за мною без промедления, я отведу вас в свой дворец, где ликующий народ ожидает обожаемую невесту своего повелителя!

Можно себе представить, как ужаснуло фрейлейн Аннхен предложение Кордуаншпица, как она противилась ступить хоть шаг вслед за этим опасным страшилищем. Но Кордуаншпиц не уставал описывать необычайные красоты и беспредельные богатства огорода, который, собственно, и является его дворцом, так что наконец она решилась хотя бы одним глазком заглянуть в шатер, что ведь никак не могло повредить ей. От радости и восторга малыш прошелся колесом по меньшей мере двенадцать раз, а затем изысканно взял фрейлейн Анну за руку и провел через сад к шелковому дворцу.

С громким «ах!» как вкопанная стала фрейлейн Аннхен, когда взвился занавес у входа и взорам ее представился необозримый огород в таком великолепии, какого она не видывала и в самых прекрасных грезах о пышной капусте и прочих овощах. Там в искрящемся свете зеленело и цвело все, что зовется овощами и капустой, репой и салатом, горохом и бобами, с такой пышностью, что и сказать нельзя. Флейты, барабаны и цимбалы загремели еще громче, и четыре учтивых кавалера, с которыми фрейлейн Аннхен познакомилась еще раньше, а именно: господин фон Шварцреттих, мосье де Рокамболь, синьор ди Броколи и пан Капустович, приблизились, отвешивая низкие церемонные поклоны.

— Мои камергеры[*], — улыбаясь, представил их Порфирио фон Океродастес и, следуя за названными камергерами, которые пошли вперед, провел фрейлейн Аннхен сквозь ряды красной английской морковной гвардии на середину огорода, где возвышался пышный трон.

[* Камергер — придворное звание старшего ранга.]

Вокруг трона собрались вельможи: салатные принцы с бобовыми принцессами, огуречные герцоги во главе с принцем дынь, министр кочанной капусты, генералы от лука и репы, фрейлины кудрявой капусты и другие — все в блестящих одеждах, сообразно рангу и чину. Между ними сновало до сотни прелестных лавандовых и укропных пажей, разносивших сладостный аромат. Когда Океродастес и фрейлейн Аннхен взошли на трон, обер-гофмаршал[*] Турнепс взмахнул длинным жезлом, и тотчас смолкла музыка, и все благоговейно затихли. Тут Океродастес возвысил голос и весьма торжественно изрек:

[* Обер-гофмаршал — главный придворный, ведающий дворцовым хозяйством, устройством балов и приемов.]

— Любезные верноподданные! Здесь подло меня зрите вы благородную фрейлейн Анну фон Цабельтау, которую избрал я себе в супруги. Преисполненная красоты и добродетели, давно взирала она на вас любящими очами матери, уготовляла вам мягкое, тучное ложе, холила и лелеяла вас. Она и впредь будет верной и достойной вашей государыней-матерью. Изъявите же почтительное одобрение, приличествующее сему ликование по случаю милости, кою ныне склонен я всемилостивейше оказать вам!

После второго знака, поданного обер-гофмаршалом Турнепсом, раздалось тысячеголосое ликование; луковичная артиллерия дала залп, и музыканты морковной гвардии заиграли общеизвестный гимн: «Салат, салат, зеленая петрушка!» То был великий, возвышенный момент. У знатных вельмож, преимущественно же у фрейлин кудрявой капусты, выступили на глазах слезы блаженства. Фрейлейн Аннхен, приметив сверкающую алмазами корону на голове и золотой скипетр в руках малыша, едва не лишилась чувств.

— Ax, — воскликнула она, всплеснув руками от изумления, — господи Иисусе! Наверное, вы гораздо важнее, чем кажетесь, милый господин Кордуаншпиц?

— Обожаемая Анна, — возразил очень мягко Океродастес, — звезды заставили меня предстать перед вашим отцом под чужим именем. Узнайте, прекрасное дитя, что я один из могущественнейших королей и владею страной, границы которой скрыты ото всех, ибо их забыли означить на карте. Король овощей Даукус Карота Первый предлагает вам, о сладчайшая Анна, свою руку и корону. Все князья овощей — мои вассалы, и только единственный день в году, следуя древнему обычаю, правит король бобов.

— Значит, — радостно воскликнула фрейлейн Анна, — значит, я стану королевою и получу во владение этот замечательный, прекрасный огород?

Король Даукус Карота еще раз подтвердил, что это на самом деле так, и добавил, что ему и ей будут подвластны все овощи, какие только произрастают на земле. Конечно, фрейлейн Аннхен не ожидала этого, она нашла, что в тот миг, когда маленький Кордуаншпиц превратился в короля Даукуса Кароту Первого, он перестал быть таким уродливым, как прежде, и что корона и скипетр, равно как и королевская мантия, его необычайно украсили. К тому же его учтивые манеры и те богатства, какие принесет с собой этот брак, должны были убедить фрейлейн Аннхен, что ни одна деревенская девица не сумела бы составить себе лучшую партию, нежели она, которая в мгновение ока стала королевской невестой. Фрейлейн Аннхен была чрезвычайно довольна и спросила венценосного жениха, нельзя ли ей сразу остаться в прекрасном замке, а назавтра сыграть свадьбу. Тут король Даукус ответил, что, хотя нетерпение обожаемой невесты и приводит его в безмерный восторг, он все-таки принужден не торопиться со своим счастьем, ибо ему сейчас не благоприятствует положение созвездий. И господин Дапсуль фон Цабельтау пока ни под каким видом не должен знать о королевском достоинстве своего зятя. В противном случае могут расстроиться условленные операции, коим надлежит вызвать желанный брак его с сильфидою Нехахила. К тому же он обещал господину Дапсулю фон Цабельтау, что оба брака будут отпразднованы в один и тот же день. Фрейлейн Аннхен пришлось торжественно поклясться, что она ни единым словом не обмолвится господину Дапсулю фон Цабельтау о том, что произошло с нею, после чего она оставила шелковый дворец, провожаемая шумным ликованием народа, упоенного ее красотою, ее снисходительностью и благосклонностью.

Во сне она еще раз увидела страну очаровательного короля Даукуса Кароты и утопала в неизъяснимом блаженстве.

Письмо, которое она послала господину Амандусу фон Небельштерну, произвело на беднягу ужасное действие. В скором времени фрейлейн Аннхен получила следующий ответ:

 «Кумир моего сердца, небесная Анна!

Кинжалами — острыми, раскаленными, отравленными, смертоносными кинжалами были для меня слова твоего письма, пронзившие мне грудь. О Анна! Тебя хотят отнять у меня? Какое безумие! Я еще никак не могу постичь, отчего я тотчас же не лишился разума и не учинил ужасного, отчаянного буйства! Но, ожесточенный убийственным роком, я сокрылся от людей и тотчас после обеда не пошел играть на бильярде, а бежал в лес, где, ломая руки, несчетное число раз призывал твое имя! Пошел сильный дождь, а я как раз надел новую шапочку красного бархата с великолепной золотой кисточкой. Говорят, ни одна шапочка не шла мне так, как эта. Дождь мог испортить это дивное произведение хорошего вкуса, но какое дело любовному отчаянию до шапочек, бархата и золота! Я блуждал по лесу до тех пор, покуда, весь вымокший и прозябший, не почувствовал ужасающих колик в животе. Это загнало меня в близлежащий трактир, где я велел сварить отменный пунш и закурил трубку твоего божественного виргинского табаку. Вскоре на меня снизошло божественное вдохновение, я выхватил из кармана альбом и мигом набросал с десяток превосходных стихов, — о дивный дар поэзии! — исчезло и то и другое: и любовное отчаяние, и колики в животе. Только последнее из этих стихотворений я посылаю тебе, чтобы и ты, краса дев, преисполнилась, как и я, радостной надеждой!

 Корчусь я от боли,

 Нет уж страсти боле,

 Той, что жгла дотоле,

 Грустно поневоле!

 Но, наитьем духа,

 Рифму ловит ухо,

 Стих — за словом слово —

 И я весел снова.

 Страсть, что жгла дотоле,

 Вспыхнула на воле,

 Все исчезли боли,

 Не грущу я боле.

Да, сладчайшая Анна! Скоро явлюсь я рыцарем-избавителем и вырву тебя из рук злодея, что вознамерился похитить тебя! А чтобы ты тем временем не отчаивалась, я выписал для тебя несколько основных божественных утешительных изречений из моей сокровищницы великого поэта; пусть они укрепят твой дух!x x x

 Грудь ширится, дух ввысь взлетает, чуток!

 Будь нежен, тих, но не чуждайся шуток.

 * * *

 Страсть враждебна часто страсти,

 Срок блюсти — не в нашей власти.

 * * *

 Любовь — цветение, сплошное бытие.

 Мой шубу, юноша, но не мочи ее!

 * * *

 Ты говоришь, что зимою мороз?

 Почему же не греют плащи? — вопрос!

Какие божественные, возвышенные, неистощимые, мудрые правила! И какая простота, беспритязательность и глубина! Итак, еще раз, моя сладчайшая дева! Утешься и храни меня, как прежде, в своем сердце. Скоро придет спасет тебя и прижмет к сердцу, бушующему от любви,

 твой верный Амандус фон Небельштерн.

Р. S. Вызвать на дуэль господина фон Кордуаншпица я никак не могу, ибо, о Анна, каждая капля крови, что может потерять твой Амандус в схватке с дерзким противником, — это ведь кровь поэта, и хор богов, который нельзя проливать. Справедливо требование света, чтобы гении, подобные мне, щадили и всячески берегли себя для него. Меч поэта — слово, песня. Я нападу на своего соперника боевыми песнями Тиртея[*], я сражу его острыми эпиграммами, я сокрушу его дифирамбами, исполненными любовного неистовства, — вот оружие истинного поэта, оружие, которое всегда победоносно ограждает его от всякого нападения. И вот, вооружившись до зубов, я явлюсь, чтобы отвоевать твою руку, о Анна!

[* Тиртей (VII в. до н. э.) — древнегреческий поэт родом из Спарты. Стихи и песни Тиртея не раз поднимали боевой дух воинов-спартанцев.]

Прощай, еще раз прижимаю тебя к сердцу! Уповай на мою любовь, а больше всего — на мое мужество, которое не отступится ни перед какой опасностью, дабы освободить тебя из постыдных сетей, куда тебя, по-видимому, завлек демонический злой дух».

Фрейлейн Аннхен получила письмо в то время, когда играла со своим царственным женихом Даукусом Каротой Первым в салки на лугу за садом и тешилась тем, что приседала на всем бегу, а маленький король перескакивал через нее. Не читая, как бывало прежде, она сунула письмо возлюбленного в карман, и мы увидим, что оно пришло слишком поздно.

Господин Дапсуль фон Цабельтау никак не мог постичь, отчего вдруг так переменились мысли фрейлейн Аннхен и она полюбила господина Порфирио фон Океродастес, которого прежде находила столь отвратительным. Он вопрошал о том звезды; но их ответ не удовлетворил его, и он решил, что помыслы человека более непостижимы, чем тайна космоса, и не могут быть истолкованы никакими сочетаниями светил. Он не мог согласиться с мыслью, что только высшая природа жениха пробудила любовь у Аннхен, ибо в малыше не было ничего привлекательного. Благосклонный читатель уже знаком с понятием о красоте, какое составил себе господин Дапсуль фон Цабельтау, хотя оно, как небо от земли, далеко от того, какое складывается у девушек, но все-таки у господина Дапсуля фон Цабельтау было довольно житейского опыта, чтобы знать, что помянутые девушки почитают ум, остроумие, душу и чувства лишь добрыми постояльцами в красивом доме, и когда мужчина, которому не к лицу модный фрак, будь то Шекспир, Гете, Тик[*], вздумает подступиться к молоденькой девушке, ему грозит опасность быть выбитым с позиции всяким мало-мальски статным гусарским ротмистром в блестящем мундире. Правда, с фрейлейн Аннхен все произошло совсем иначе — ни о красоте, ни об уме не было и помину; меж тем довольно редко случается, что бедная деревенская девица вдруг становится королевой, а посему господину Дапсулю фон Цабельтау нелегко было догадаться, тем более что звезды не пришли к нему на помощь.

[* Шекспир Уильям (1564 — 1616) — великий английский поэт и драматург.

Гете Иоганн Вольфганг (1749 — 1832) — великий немецкий писатель, один из основоположников немецкой литературы нового времени.

Тик Людвиг (1773 — 1853) — немецкий писатель-романтик.]

Легко себе представить, что все трое — господин Порфирио фон Океродастес, господин Дапсуль фон Цабельтау и фрейлейн Аннхен — зажили душа в душу. Дошло до того, что господин Дапсуль фон Цабельтау чаще, чем когда-либо, покидал башню, чтобы беседовать с любезным зятем о различных приятных предметах и даже завтракать предпочитал теперь внизу, в доме. В это же время выходил из шелкового дворца и господин Порфирио фон Океродастес и позволял фрейлейн Аннхен кормить его хлебом с маслом.

— Ах, ах, — хихикала фрейлейн Аннхен, то и дело наклоняясь к его уху, — ах, ах, когда б отец только знал, что вы на самом деле король, любезный Кордуаншпиц!

— Молчи, душа моя, — отвечал Даукус Карота Первый, — молчи, душа моя, не теряй голову от радости. Близок, близок желанный день!

Однажды деревенский учитель поднес фрейлейн Аннхен несколько пучков замечательной редиски со своего огорода. Фрейлейн Аннхен чрезвычайно этому обрадовалась, ибо господин Дапсуль фон Цабельтау был охотник до редиски, но Аннхен ничего не могла снять со своего огорода, ибо там был раскинут шатер. А кроме того, ей только теперь пришло на мысль, что среди разнообразных овощей и кореньев она не приметила во дворце редиски. Фрейлейн Аннхен поспешила очистить подаренные редиски и подала их отцу на завтрак. Господин Дапсуль фон Цабельтау уже безжалостно срезал с нескольких штук зелень, обмакнул их в солонку и с наслаждением съел, когда вошел Кордуаншпиц.

— О мой Океродастес, отведайте-ка редиски! — воскликнул, обращаясь к нему, господин Дапсуль фон Цабельтау.

На тарелке еще оставалась одна крупная, прекрасная редиска. Но едва Кордуаншпиц увидел ее, как глаза его засверкали от бешенства, и он закричал ужасным, громовым голосом:

— Как, недостойный герцог, вы осмелились предстать перед моими очами, более того — с наглым бесстыдством проникнуть в дом, охраняемый моей властью? Да разве я не осудил вас на вечное изгнание, когда вы вознамерились оспаривать мои законные права на престол? Прочь, прочь с моих глаз, вероломный вассал!

Внезапно под толстой головой редиса выросли две ножки, он вмиг соскочил с тарелки, прямо стал перед Кордуаншпицем и повел такую речь:

— Жестокий Даукус Карота Первый, о ты, кто тщетно стремится уничтожить род мой! Разве у кого-нибудь из твоего племени была такая большая голова, как у меня и у моих родичей? Мы одарены разумом, мудростью, прозорливостью, учтивостью, тогда как вы обретаетесь по кухням и конюшням и только в ранней юности чего-то стоите, так что, по правде, лишь diable de jeunesse[*] составляет ваше скоропреходящее счастье, тогда как мы пользуемся вниманием высшего общества и нас радостно приветствуют, как только мы покажем наши зеленые макушки. Но я бросаю тебе вызов, Даукус Карота, ты такой же неотесанный грубиян, как и вся твоя порода! Что ж, померимся силами!

[* Обаяние юности (фр.).]

Тут герцог-редиска взмахнул длинным бичом и без дальнейших слов напал на короля Даукуса Кароту Первого. Но тот выхватил небольшую шпагу и защищался с отменной храбростью. Оба малыша схватились и, преследуя друг друга по всей комнате, делали невиданные, безумные прыжки, покамест Даукус Карота не загнал герцога-редиску в угол, и тому не оставалось ничего другого, как отважно выпрыгнуть в открытое окно и обрести спасение в бегстве. Король Даукус Карота, необычайное проворство которого уже знакомо благосклонному читателю, выскочил вслед за герцогом-редиской и погнался за ним по полю. Господин Дасуль фон Цабельтау в тягостном, безмолвном оцепенении наблюдал этот ужасный поединок. Но вдруг он разразился громким плачем и воплями:

— О дочь моя Анна! О дочь моя, бедная, злосчастная Анна! Пропали — я — ты — мы оба — пропали — пропали!

С этими словами он опрометью бросился из комнаты и с возможной поспешностью взбежал на астрономическую башню.

Фрейлейн Аннхен никак не могла ни понять, ни предположить, что же такое повергло ее отца в такую безграничную печаль? Все это зрелище доставило ей немало удовольствия, и она была рада от души, приметив, что жених ее обладал не только знатностью и богатством, но также и отвагой, ибо на свете не так-то легко сыскать девушку, которая могла бы полюбить труса. И вот теперь, когда она убедилась в храбрости короля Даукуса Кароты Первого, ее весьма задело, что господин Амандус фон Небельштерн не пожелал с ним драться.

Ежели до того она колебалась, пожертвовать ли ей господином Амандусом ради короля Даукуса Кароты Первого, то теперь она решилась на это, ибо перед ней открылась все великолепие нового союза. Она тотчас села и написала следующее письмо:

 «Любезный Амандус!

Все на свете меняется, все преходяще, говорит господин школьный учитель, и он совершенно прав. И ты, любезный Амандус, сам мудрый ученый студент, не можешь не согласиться с мнением господина учителя и нисколько не удивишься, когда я скажу тебе, что и в моей душе и в сердце случилась маленькая перемена. Поверь, я по-прежнему весьма благосклонна к тебе и живо представляю себе, как ты красив в красной бархатной шапочке с золотом, но что до замужества — то, знаешь, любезный Амандус, как ни умен ты и какие бы ни складывал прелестные стишки, ты все же не король и никогда им не сделаешься, и — не пугайся, милый, — маленький господин фон Кордуаншпиц вовсе не господин фон Кордуаншпиц, а могущественный король по имени Даукус Карота Первый, государь всей овощной державы, избравший меня королевою! С тех пор как мой милый маленький король открыл свое инкогнито, он стал куда красивее, и я теперь отлично вижу, что папаша был прав, уверяя, что голова — украшение мужчины, а посему никогда не может быть чересчур велика. А к тому же у Даукуса Кароты Первого — видишь, как я хорошо запомнила и научилась писать это прекрасное имя, ибо оно мне хорошо знакомо, — да, я хотела сказать — у Моего маленького царственного жениха к тому же такие приятные и обходительные манеры, что нельзя и передать. И сколько мужества, сколько отваги у этого человека! На моих глазах он обратил в бегство герцога-редиску, человека, по всему видать, назойливого и строптивого, и — ух ты! — как он погнался за ним через окошко! Стоило бы тебе посмотреть! Я полагаю, мой Даукус Карота не побоится твоего оружия, он, видно, мужчина твердый, его не уязвишь стихами, как бы ни были они отточены и остры.

Так вот, любезный Амандус, как человек добродетельный, покорись судьбе и не серчай на меня за то, что я сделаюсь не твоею Женой, а королевой. Утешься — я навсегда останусь твоим благосклонным другом, и, ежели ты в будущем захочешь поступить в морковную гвардию или — ибо ты предпочитаешь оружие науки — получить должность в пастернаковой академии или тыквенном министерстве, то стоит тебе только молвить слово, и твое счастье обеспечено. Будь здоров и не поминай лихом твою прежнюю невесту, ныне же благожелательного друга и будущую королеву

 Анну фон Цабельтау

 (скоро уже не фон Цабельтау, а просто Анну).

Р. S. Ты также будешь вволю обеспечен лучшим виргинским табаком, будь в том твердо уверен. Правда, мне сдается, что при моем дворе совсем не курят, так я велю засеять виргинским табаком несколько грядок неподалеку от трона, и они будут под моим особым надзором. Этого требуют культура и нравственность, и пусть мой Даукусик распорядится, чтобы издали о том особый указ».

Глава пятая, в которой сообщается об ужасной катастрофе и о том, что за ней воспоследовало.

Фрейлейн Аннхен только что отправила послание к господину Амандусу фон Небельштерну, как вошел господин Дапсуль фон Цабельтау и плаксивейшим тоном глубочайшей скорби принялся сетовать:

— О дочь моя Анна! Как бесчестно мы обмануты! Этот злодей, завлекший тебя в свои сети и уверивший меня, что он барон Порфирио фон Океродастес, прозванный Кордуаншпиц, потомок славного рода, коему положил начало знаменитейший гном Тсильменех, сочетавшийся с благородной аббатисой из Кордовы, так вот этот злодей — узнай о том и лишись чувств! — сам гном, но только из того низкого рода, что ведает овощами. Гном Тсильменех был из благороднейшего рода, именно из того, коему вверено попечение об алмазах. За ним следует род тех, что приготовляют руду в государстве короля руды, потом цветочники, которые уже по одному тому не столь благородны, что подвластны сильфам. Но самые худородные и ничтожные — это овощные гномы, и обманщик Кордуаншпиц не только сам из таких гномов, но он даже у них королем, и зовут его Даукус Карота!

Фрейлейн Аннхен вовсе не упала в обморок и даже нимало не испугалась, но приветливо улыбнулась горько сетующему отцу; благосклонный читатель уже знает почему! Но когда, чрезвычайно изумленный тем, господин Дапсуль фон Цабельтау все неотступнее стал упрашивать фрейлейн Аннхен ради самого неба провидеть жребий свой и ужаснуться, то фрейлейн Аннхен решила, что она не вправе дольше хранить вверенную ей тайну. Она рассказала господину Дапсулю фон Цабельтау, что так называемый господин барон фон Кордуаншпиц сам давно уже открыл ей свое настоящее королевское достоинство и с той поры сделался ей так любезен, что она и думать не хочет о другом муже. Она тут же описала все диковинные красоты овощной страны, куда ввел ее король Даукус Карота Первый, и не забыла воздать должную хвалу необычайной привлекательности обитателей этого обширного государства.

Господин Дапсуль фон Цабельтау не раз всплеснул руками и горестно плакал, слыша о коварстве короля гномов, который употребил искуснейшие и даже опасные для него самого средства, дабы завлечь злосчастную Анну в мрачное демоническое царство.

— Как ни прекрасен, — начал пояснять господин Дапсуль фон Цабельтау внимательно слушающей дочери, — как ни прекрасен, как ни благодетелен союз стихийного духа с человеческим началом, славным примером чему служит брак гнома Тсильменеха с Магдаленой де ла Круа, по какой причине предательский Даукус Карота и объявляет себя отпрыском их рода, однако ж совсем иначе обстоит дело с королями и князьями различных племен подобных духов. Если короли саламандр только гневливы, короли сильфов только надменны, королевы ундин только весьма влюбчивы и ревнивы, то короли гномов коварны, злобны и жестоки: только затем, чтобы отомстить детям земли, похищающим у них вассалов, они стараются заманить к себе одного из них, который потом теряет свой человеческий облик и становится столь же уродливым, как гномы, и принужден удалиться в глубь земли и уже никогда больше не выходить на поверхность.

Фрейлейн Аннхен, казалось, была совсем не расположена верить всему предосудительному, что приписывал господин Дапсуль фон Цабельтау ее милому Даукусу, напротив, она снова принялась рассказывать о чудесах прелестной овощной страны, где она вскоре станет повелительницею.

— Ослепленное, — воскликнул в гневе господин Дапсуль фон Цабельтау, — ослепленное, безрассудное дитя! Ужели ты считаешь отца своего настолько несведущим в кабалистической мудрости, что сомневаешься, когда он говорит, что все представленное твоему взору презренным Даукусом Каротой не что иное, как ложь и наваждение? Однако ты не веришь мне, и дабы спасти тебя, единственное дитя мое, я должен убедить себя, но для того я принужден буду прибегнуть к средствам самым отчаянным! Следуй за мной!

Во второй раз должна была фрейлейн Аннхен подняться вместе с отцом на астрономическую башню. Господин Дапсуль фон Цабельтау достал из большого ларца множество желтых, красных, белых и зеленых лент и со странными церемониями обвил ими фрейлейн Аннхен с ног до головы. С самим собою он проделал то же самое, и вот фрейлейн Аннхен и господин Дапсуль фон Цабельтау осторожно подкрались к шелковому дворцу короля Даукуса Кароты Первого. По приказанию отца фрейлейн Аннхен распорола шов взятыми с собою маленькими ножницами и заглянула в щелку.

Боже правый! Что же увидела она вместо прекрасного огорода, морковной гвардии, фрейлин кудрявой капусты, лавандовых пажей, салатных принцев и всего того, что показалось ей столь чудесным и великолепным? Она заглянула в болотную топь, полную бесцветной, отвратительной тины. И в этой тине копошились и извивались уродливые жители земных недр. Жирные дождевые черви медленно сплетались друг с другом, в то время как похожие на жуков животные тяжело ползали, вытягивая короткие ножки; на спине у них сидели большие луковицы с уродливыми человеческими лицами, скалили зубы и косили мутные желтые глаза, стараясь запустить друг другу в длинные кривые носы когти, росшие у них возле самых ушей, и столкнуть в тину, меж тем как тощие, голые улитки, высовывая из болотной топи свои длинные рога, копошились друг на друге с отвратительной вялостью. При этом омерзительном зрелище фрейлейн Аннхен от ужаса едва не упала замертво. Закрыв лицо руками, она опрометью бросилась прочь.

— Теперь ты видишь, как позорно обманул тебя гнусный Даукус Карота, который показал тебе столь непрочное великолепие! О, вассалам своим он велел одеваться в праздничное платье, а гвардейцам — в мундиры, чтобы увлечь тебя ослепительной пышностью, а теперь ты воочию видела без парадного убранства страну, повелительницей которой хочешь сделаться; став супругой ужасного Даукуса Кароты, ты принуждена будешь навсегда остаться в подземном царстве и никогда не возвратишься на поверхность земли. И когда… Ах! Ах! Что довелось увидеть мне, несчастнейшему из отцов!

Господин Дапсуль фон Цабельтау внезапно так разволновался, что фрейлейн Аннхен почувствовала, что в тот самый миг случилось новое несчастье. Она робко спросила, отчего ее папочка так сокрушается, но он, задыхаясь от рыданий, мог только пролепетать:

— О-о-о — дочь — ммо-я — наа-кко-го — же — ты — по-хо-о-о-о-жа?

Фрейлейн Аннхен бросилась в комнату, посмотрелась в зеркало и отпрянула в смертельном испуге.

На то у нее была причина, и вот какая: едва только господин Дапсуль фон Цабельтау захотел остеречь невесту короля Даукуса Кароты Первого, что ей грозит опасность постепенно утратить свой облик и свой стан и мало-помалу принять вид, приличествующий королеве гномов, он вдруг приметил ужасную перемену. Голова Аннхен раздалась во все стороны, а кожа стала шафрановой, так что она порядком подурнела. И хотя фрейлейн Аннхен была не особенно тщеславна, все же у нее достало женского самолюбия уразуметь, что сделаться безобразной — это самое величайшее и ужаснейшее несчастье, какое только может приключиться. Как часто мечтала она о таком великолепии, когда, став королевой, с короной на голове, в атласном платье, убранная алмазными ожерельями, золотыми цепями и кольцами, в воскресенье поедет со своим венценосным супругом в церковь в карете, заложенной восьмеркой лошадей, и приведет в удивление всех кумушек, не исключая и жены учителя, внушая уважение к себе даже заносчивым помещикам того деревенского прихода, к которому принадлежал Дапсульхейм; а как часто предавалась она подобным необыкновенным мечтам! Фрейлейн Аннхен залилась слезами.

— Анна, дочь моя Анна, подымись ко мне скорей наверх! — прокричал господин Дапсуль фон Цабельтау в слуховую трубу.

Фрейлейн Аннхен застала отца одетым наподобие рудокопа. Он заговорил с достоинством:

— Чем сильнее нужда, тем ближе помощь. Даукус Карота, как я только что разузнал, ни сегодня, ни завтра до самого обеда не выйдет из дворца. Он созвал принцев своего дома, министров и других вельмож государства, чтобы держать совет о белой капусте нынешнего года. Совет весьма важный и, быть может, продлится так долго, что мы нынче останемся совсем без белой капусты. Это время, пока Даукус Карота, углубленный в государственные дела, не сможет помешать мне, я хочу употребить на то, чтобы изготовить оружие, коим, быть может, удастся одолеть и победить презренного гнома, так что он обратится в бегство и возвратит тебе свободу. Покамест я здесь работаю, ты, не сводя глаз, смотри в подзорную трубу на шатер и тотчас скажи мне, когда кто-нибудь выглянет, а тем паче выйдет оттуда.

Фрейлейн Аннхен поступила как ей было велено, но шатер не раскрывался; однако, невзирая на то что господин Дапсуль фон Цабельтау в нескольких шагах от нее сильно стучал молотком по металлическим доскам, до нее нередко доносились дикие смешанные крики, которые исходили как будто из шатра, а потом шумные рукоплескания, впрочем, скорее похожие на пощечины. Она сообщила о том господину Дапсулю фон Цабельтау, который остался этим весьма доволен и сказал: «Чем сильнее они повздорят между собой внутри шатра, тем труднее им заметить, что тут куется им на погибель».

Фрейлейн Аннхен немало изумилась, увидев, что господин Дапсуль фон Цабельтау выковал из меди несколько премилых кухонных кастрюль и такие же сковороды; будучи знатоком, она убедилась, что посуда весьма прочная и что папаша как надлежало выполнил долг, возлагаемый законом на медников, и спросила, нельзя ли ей снести на кухню и употребить в дело такую славную посуду? Тут господин Дапсуль фон Цабельтау таинственно улыбнулся и сказал только:

— В свое время, в свое время, дочь моя Анна; сойди теперь вниз, любезное дитя, и спокойно ожидай того, что завтра случится в нашем доме.

Господин Дапсуль фон Цабельтау улыбнулся, и это внушило несчастной фрейлейн Аннхен доверие к нему и надежду.

На другой день, когда приспело время обедать, господин Дапсуль фон Цабельтау спустился вниз с кастрюлями и сковородами, вошел в кухню и велел фрейлейн Аннхен и служанке удалиться, ибо он сам вознамерился приготовить сегодня обед. Он упрашивал фрейлейн Аннхен, чтобы она как можно любезнее и приветливее обходилась с Кордуаншпицем, который, наверное, скоро прибудет.

Кордуаншпиц, или, вернее, король Даукус Карота Первый, действительно скоро явился, и если прежде он вел себя как влюбленный, то теперь просто таял от восторга и блаженства. К ужасу своему, фрейлейн Аннхен заметила, что так уменьшилась в росте, что Даукус без труда прыгал к ней на колени, ласкал и целовал ее, и несчастной приходилось терпеть, несмотря на глубокое отвращение к маленькому мерзкому уродцу.

Наконец господин Дапсуль фон Цабельтау вошел и комнату и сказал:

— О мой превосходнейший Порфирио фон Океродастос, не угодно ли вам пройти со мной и дочерью моею на кухню и заглянуть, как хорошо и домовито устроила все там ваша будущая супруга?

Никогда еще фрейлейн Аннхен не замечала у отца столь коварного и злорадного вида, с каким он схватил маленького Даукуса за руку и почти силою вытащил его из комнаты на кухню. По знаку, данному oтцoм, фрейлейн Аннхен последовала за ними.

У фрейлейн Аннхен сильно забилось сердце, когда она увидела чудесно потрескивающие дрова, раскаленные угли и красивые медные кастрюли и сковороды на очаге. Едва только господин Дапсуль фон Цабельтау подвел Кордуаншпица к самому очагу, как в кастрюлях и сковородах все зашипело и закипело, и, все усиливаясь, это шипение и кипение перешло наконец в робкое повизгивание и стоны. И вдруг из одной кастрюли послышался вопль:

— О Даукус Карота, о мой король, спаси верных своих подданных, спаси нас, бедных морковок! Изрезанные, брошенные в презренную воду, напитанные, чтобы сильнее мучиться, маслом и солью, изнываем мы в невыразимых муках, которые разделяет с нами благородная юная петрушка!

Со сковороды тоже раздались жалобы:

— О Даукус Карота, о мой король, спаси верных своих подданных, спаси нас, бедных морковок! Мы горим в аду, нам дали так мало воды, что ужасная жажда понуждает нас пить кровь наших сердец!

Из другой кастрюли донеслось повизгивание:

— О Даукус Карота, о мой король, спаси верных своих подданных, спаси нас, бедных морковок! Выпотрошил нас жестокий повар, рассек нашу сердцевину и начинил множеством чужеродных веществ — яйцами, сливками и маслом, так что помутились наши чувства и разум, и мы уж сами себя не понимаем.

И тут смешались крики и вопли изо всех кастрюль и сковород:

— О Даукус Карота, могучий король, спаси, о спаси нас, своих верных вассалов, спаси нас, бедных морковок!

Тут Кордуаншпиц пронзительно закричал:

— Адские, безумные выдумки!

Прыгнул с присущей ему ловкостью на очаг, заглянул в одну кастрюлю и неожиданно свалился туда. Господин Дапсуль фон Цабельтау стремительно подскочил и, радостно воскликнув: «Попался!» — хотел было прикрыть кастрюлю крышкою, но с быстротой спиральной пружины Кордуаншпиц вылетел из кастрюли и залепил господину Дапсулю фон Цабельтау несколько увесистых затрещин, крича во всеуслышание:

— Глупый, самонадеянный кабалист, тебе придется за это поплатиться! А ну, ребята, вылезайте-ка, вылезайте все разом!

И тут из всех кастрюль и со всех сковородок словно посыпалась дикая орда, и сотни маленьких уродцев, величиною с палец, кинулись со всех сторон на господина Дапсуля фон Цабельтау, повалили его навзничь в большое блюдо, заправили его, облив наваром из всех посудин и посыпав рублеными яйцами, мускатным цветом и тертыми сухарями, после чего Даукус Карота выпрыгнул в окно, и его подданные последовали за ним.

Фрейлейн Аннхен в ужасе упала возле блюда, на котором распластался ее бедный приправленный папаша: она сочла его мертвым, ибо он не подавал никаких признаков жизни. Она стала сетовать:

— Ах, бедный мой отец, вот теперь ты умер и ничто не спасет меня от адского Даукуса!

Но тут господин Дапсуль фон Цабельтау открыл глаза, с юношеской силой выскочил из блюда и прокричал столь зычным голосом, какого фрейлейн Аннхен у него никогда еще не слыхивала:

— Ого, проклятущий Даукус Карота, силы мои еще не истощились! Ты скоро узнаешь, на что способен глупый, самонадеянный кабалист!

Фрейлейн Аннхен пришлось наскоро счистить с него метелкой рубленые яйца, мускатный цвет и тертые сухари. Тогда он взял медную кастрюлю, надел ее, словно шлем, на голову, левой рукой схватил сковороду, а правой — большой железный уполовник и, вооружившись таким образом, выскочил из кухни во двор. Девица Аннхен видела, как господин Дапсуль фон Цабельтау бежал со всех ног к шатру Кордуаншпица, а меж тем не трогался с места. И тут она лишилась чувств.

Когда она пришла в себя, господин Дапсуль фон Цабельтау исчез, и она страшно перепугалась, когда он но воротился ни вечером, ни ночью, ни даже на следующее утро. Она догадывалась о прискорбном исходе его нового предприятия.

Глава шестая, последняя, и притом самая назидательная из всех.

Фрейлейн Аннхен сидела у себя в горнице, погруженная в глубокую печаль, как вдруг отворились двери и вошел не кто иной, как господин Амандус фон Небельштерн. Полная раскаяния и стыда, фрейлейн Аннхен залилась слезами и начала жалобно умолять:

— О мой возлюбленный Амандус, прости все, что я в ослеплении писала тебе. Но я была и, наверное, еще до сих пор остаюсь околдована. Спаси меня, спаси меня, Амандус! Я пожелтела и подурнела — на все воля божия, но я сохранила в моем сердце верность тебе и уже не хочу быть королевской невестой!

— Не знаю, — возразил Амандус фон Небельштерн, — не знаю, на что вы так сетуете, сударыня, вам ведь уготован прекраснейший, блистательнейший жребий!

— Не насмехайся, — воскликнула фрейлейн Аннхен, — я и без того довольно наказана за свою безрассудную гордость — за желание стать королевою!

— Взаправду, — продолжал господин Амандус фон Небельштерн, — я не понимаю вас, дорогая фрейлейн. Если говорить откровенно, то, признаюсь, последнее ваше письмо возбудило во мне бешенство и отчаяние. Я прибил слугу, потом пуделя, разбил несколько стаканов, вы ведь знаете, что с разбушевавшимся студентом шутки плохи. Когда же я отбесновался, то решил поспешить сюда и собственными очами удостовериться, как, отчего и ради кого я лишился возлюбленной невесты. Любовь не знает ни чина, ни ранга, я хотел потребовать к ответу самого короля Даукуса Кароту и спросить у него, послужит ли поводом к дуэли то, что он женится на моей невесте. Меж тем здесь все пошло иначе. Только я поравнялся с прекрасным шатром, что разбит там, на усадьбе, из него вышел король Даукус Карота, и я скоро убедился, что предо мной — самый любезный из монархов, какой только может быть на свете, хотя мне, говоря по правде, до сих пор еще ни один из них не попадался: подумайте, фрейлейн, он тотчас узнал во мне возвышенного поэта, безмерно хвалил мои стихи, которых еще не читал, и предложил мне пойти к нему на службу придворным поэтом. С давних пор прекраснейшею целью моих пламенных желаний было пристроиться на такую должность; вне себя от радости, я принял это предложение. О моя дорогая фрейлейн! С каким воодушевлением буду я воспевать вас! Поэт может влюбляться в королев и княгинь, или, лучше сказать, его долг избрать дамой своего сердца высокую особу, а ежели он впадет в некоторое исступление, то из этого и рождается божественный бред, без которого не существует поэзии, и никто не станет удивляться странным поступкам поэта, а тут же вспомнит великого Тассо[*], который тоже несколько утратил обыкновенный человеческий разум, когда влюбился в принцессу Леонору д'Эсте. Да, дорогая моя фрейлейн, хотя вы скоро будете королевой, вы все же останетесь дамой моего сердца, которую я в возвышенных и божественных стихах превознесу до самых звезд!

[* Тассо Торквато (1544 — 1595) — великий итальянский поэт эпохи Возрождения.]

— Как, ты видел его, коварного кобольда, и он!.. — вскричала весьма изумленная фрейлейн Аннхен, но в тот же миг маленький король гномов явился собственной персоной и нежнейшим голосом заговорил:

— Не страшитесь, моя бесценная, любезная невеста, кумир моего сердца; меня нимало не разгневала та небольшая неловкость, какую совершил господин Дапсуль фон Цабельтау! Нет — уже по одному тому, что это приблизило мое счастье, ибо, сверх моего ожидания, уже завтра, возлюбленнейшая, воспоследует наше торжественное бракосочетание. Вас порадует, что я избрал господина Амандуса фон Небельштерна нашим придворным поэтом, и я хочу, чтобы он сейчас представил нам образчик своего таланта — что-нибудь спел бы. Только отправимся в беседку, ибо я люблю посидеть на свежем воздухе, я взберусь к вам на колени, возлюбленная невеста, и во время пения вы поищете у меня в голове, что в подобных случаях весьма приятно!

Фрейлейн Аннхен, оцепенев от страха и ужаса, была на все согласна. В беседке Даукус Карота уселся к ней на колени, она искала у него в голове, а господин Амандус фон Небельштерн, перебирая струны гитары, запел первую из двенадцати дюжин песен, которые он сам сочинил, переложил на музыку и переписал в толстую тетрадь.

Жаль, что в хронике Дапсульхейма, откуда извлечен наш рассказ, нет этих песен, а только упоминается о том, что проходившие мимо крестьяне останавливались и любопытствовали, кто это так терзается от боли, что вопит столь немилосердно в беседке господина Дапсуля фон Цабельтау?

Даукус Карота извивался и корчился на коленях у фрейлейн Аннхен, он стонал и визжал все жалостнее и жалостнее, словно страдал от нестерпимых колик п желудке. К своему немалому изумлению, фрейлейн Аннхен также приметила, что во время пения Кордуаншпиц становился все меньше и меньше. Наконец господин Амандус фон Небельштерн запел следующие возвышенные строфы (единственная песня, которую сохранила хроника):

 Как не петь певца устам!

 Ароматы, вздохи, грезы

 Плавно стелются сквозь розы

 Где-то в небе, где-то там.

 Золотое где-то — там!

 Ты над радугой лучистой

 По волне плывешь цветистой,

 Ты, как детское сам-сам,

 Пусть оно, любя, тоскует,

 С голубками пусть воркует,

 Пищу даст певца устам.

 Вслед за дальним где-то — там

 Он, певец, парит сквозь розы,

 И познает счастья грезы,

 И пребудет вечно сам!

 Чуть лишь вспыхнут страсти там,

 Как любви зажгутся свечи,

 Ждут его лобзанья, встречи,

 Ароматы, вздохи, грезы,

 Упований сладких слезы

 И…

Даукус Карота, громко взвизгнув, скатился, обратясь в крохотную морковку, с колен фрейлейн Аннхен, юркнул прямо в землю и в тот же миг исчез без следа. Тогда поднялся серый гриб, что, казалось, вырос за ночь у самой дерновой скамьи, и этот гриб оказался не чем иным, как серой войлочной шляпой господина Дапсуля фон Цабельтау, а под нею скрывался он сам. Поднявшись, он с жаром бросился на грудь к господину Амандусу фон Небельштерну и закричал в сильнейшем экстазе:

— О мой дражайший, превосходнейший, милейший господин Амандус фон Небельштерн! Вы сразили всю мою кабалистическую мудрость вашими могущественными стихотворными заклинаниями. То, с чем не совладали ни глубочайшее искусство магии, ни отважное мужество отчаявшегося философа, совершили ваши стихи, которые, словно крепчайший яд, впитались в тело предательского Даукуса Кароты, и он, невзирая на свою гномическую природу, погиб бы самым жалким образом от рези в животе, когда б не поспешил уйти в свое царство. Спасена дочь моя Анна, спасен и я от ужасных чар, которые приковали меня к этому месту, где я принял вид поганого гриба и подвергся опасности погибнуть от рук собственной дочери. Ибо добрая девушка острым заступом безжалостно расправляется со всеми грибами в саду и на огороде, ежели они тотчас не обнаруживают своего благородного происхождения, как, например, шампиньоны. Благодарю вас, горячо, сердечно благодарю, и — не правда ли, глубокоуважаемый господин Амандус фон Небельштерн, — между вами и моей дочерью все останется по-старому? Верно, она — да смилуется над нами небо! — кознями злобного гнома лишилась своей красоты, но вы довольно философ, чтобы…

— Ах, папаша, любезный папаша, взгляните туда, шелковый-то дворец исчез. Сгинул отвратительный урод вместе со своей свитой салатных принцев и тыквенных министров и невесть с кем еще! — И фрейлейн Аннхен побежала на огород.

Господин Дапсуль фон Цабельтау быстро, как только мог, пустился вслед за дочерью, за ним последовал господин Амандус фон Небельштерн, ворчавший в бороду:

— Не приложу ума, что все это значит, однако же утверждаю, что маленький мерзкий морковный человечек — бесстыдный, погрязший в прозе бездельник, а не поэтический король, иначе у него не случилось бы колик в животе от моей возвышенной песни и он не уполз бы в землю.

На огороде, где от всей зелени не осталось и стебелька, фрейлейн Аннхен почувствовала жестокую боль в пальце, на котором был надет роковой перстень. В тот же миг из земли послышался раздирающий сердце стон и показался кончик морковки. Следуя безошибочному предчувствию, фрейлейн Аннхен с легкостью сняла с пальца ранее столь неподатливый перстень и надела его на морковку, которая сейчас же исчезла, а стоны прекратились, и — о чудо! — фрейлейн Аннхен тотчас же стала такой, как и прежде, прелестной и стройной, и так бела, как только можно требовать от хозяйственной деревенской девицы. Оба — фрейлейн Аннхен и господин Дапсуль фон Цабельтау — были в восторге, между тем как господин Амандус был ошеломлен и никак не мог уразуметь, что же все это означает.

Фрейлейн Аннхен взяла из рук подоспевшей старшей служанки заступ и, воскликнув: «Ну, а теперь за работу!» — размахнулась, да так несчастливо, что угодила господину Амандусу фон Небельштерну в голову (как раз по тому месту, где находится здравый смысл), и он упал замертво. Фрейлейн Аннхен далеко отбросила смертоносное орудие, бросилась наземь подле возлюбленного и в отчаянии жалобно заголосила, между тем как старшая служанка вылила на него полную лейку воды, а господин Дапсуль фон Цабельтау торопливо поднялся на астрономическую башню, чтобы безотлагательно вопросить созвездия, впрямь ли умер господин Амандус фон Небельштерн. Прошло немного времени, и господин Амандус фон Небельштерн открыл глаза, вскочил и, весь вымокший, заключил в объятия фрейлейн Аннхен, восклицая в любовном восторге:

— О моя превосходнейшая, дражайшая Аннхен! Теперь мы снова обрели друг друга!

Вскоре обнаружилось весьма примечательное, даже едва вероятное действие этого происшествия на возлюбленных. Направление их ума странным образом переменилось.

Фрейлейн Аннхен получила отвращение к работе заступом и, поистине словно настоящая королева, управляла овощным царством, ибо с любовью следила за тем, чтобы заботились и пеклись о ее подданных, но сама не прикладывала рук, препоручив все преданным служанкам. А господину Амандусу фон Небельштерну все его поэтические порывы, все, что он написал, показалось чрезвычайно нелепым и вздорным; он углубился в произведения подлинных великих поэтов древности и нынешних времен, благотворное вдохновение наполнило его душу, и он перестал думать о своем собственном «я». Он пришел к убеждению, что стихи должны быть не путаным набором слов, возникающим из нелепых бредней, а чем-то иным, и побросал в огонь все, что накропал в стихах и чем сам так восхищался и кичился; он стал прежним рассудительным, чистым сердцем и помыслами юношей.

Однажды утром господин Дапсуль фон Цабельтау действительно сошел с астрономической башни, чтобы проводить фрейлейн Аннхен и господина Амандуса фон Небельштерна в церковь к венцу.

В супружестве они зажили счастливо и радостно; но получилось ли что-нибудь из брачного союза господина Дапсуля с сильфидою Нехахила, о том хроника Дапсульхейма умалчивает.




Золотой горшок

Вигилия первая.

Злоключения студента Ансельма. Пользительный табак конректора Паульмана и золотисто-зеленые змейки.

В день вознесения, часов около трех пополудни, чрез Черные ворота в Дрездене стремительно шел молодой человек и как раз попал в корзину с яблоками и пирожками, которыми торговала старая, безобразная женщина, — и попал столь удачно, что часть содержимого корзины была раздавлена, а все то, что благополучно избегло этой участи, разлетелось во все стороны, и уличные мальчишки радостно бросились на добычу, которую доставил им ловкий юноша! На крики старухи товарки ее оставили свои столы, за которыми торговали пирожками и водкой, окружили молодого человека и стали ругать его столь грубо и неистово, что он, онемев от досады и стыда, мог только вынуть свой маленький и не особенно полный кошелек, который старуха жадно схватила и быстро спрятала. Тогда расступился тесный кружок торговок; но когда молодой человек из него выскочил, старуха закричала ему вслед: «Убегай, чертов сын, чтоб тебя разнесло; попадешь под стекло, под стекло!..» В резком, пронзительном голосе этой бабы было что-то страшное, так что гуляющие с удивлением останавливались, и раздавшийся было сначала смех разом замолк. Студент Ансельм (молодой человек был именно он) хотя и вовсе не понял странных слов старухи, но почувствовал невольное содрогание и еще более ускорил свои шаги, чтобы избегнуть направленных на него взоров любопытной толпы. Теперь, пробиваясь сквозь поток нарядных горожан, он слышал повсюду говор: «Ах, бедный молодой человек! Ах, она проклятая баба!» Странным образом таинственные слова старухи дали смешному приключению некоторый трагический оборот, так что все смотрели с участием на человека, которого прежде совсем не замечали. Особы женского пола ввиду высокого роста юноши и его благообразного лица, выразительность которого усиливалась затаенным гневом, охотно извиняли его неловкость, а равно и его костюм, весьма далекий от всякой моды, а именно: его щучье-серый фрак был скроен таким образом, как будто портной, его работавший, только понаслышке знал о современных фасонах, а черные атласные, хорошо сохранившиеся брюки придавали всей фигуре какой-то магистерский стиль, которому совершенно не соответствовали походка и осанка.

Когда студент подошел к концу аллеи, ведущей к Линковым купальням, он почти задыхался. Он должен был замедлить шаг; он едва смел поднять глаза, потому что ему все еще представлялись яблоки и пирожки, танцующие вокруг него, и всякий дружелюбный взгляд проходящей девушки был для него лишь отражением злорадного смеха у Черных ворот. Так дошел он до входа в Линковы купальни; ряд празднично одетых людей непрерывно входил туда. Духовая музыка неслась изнутри, и все громче и громче становился шум веселых гостей. Бедный студент Ансельм чуть не заплакал, потому что и он хотел в день вознесения, который был для него всегда особенным праздником, — и он хотел принять участие в блаженствах линковского рая: да, он хотел даже довести дело до полпорции кофе с ромом и до бутылки двойного пива и, чтобы попировать настоящим манером, взял денег даже больше, чем следовало. И вот роковое столкновение с корзиной яблок лишило его всего, что при нем было. О кофе, о двойном пиве, о музыке, о созерцании нарядных девушек — словом, обо всех грезившихся ему наслаждениях нечего было и думать; он медленно прошел мимо и вступил на совершенно уединенную дорогу вдоль Эльбы. Он отыскал приятное местечко на траве под бузиною, выросшей из разрушенной стены, и, сев там, набил себе трубку пользительным табаком, подаренным ему его другом, конректором Паульманом. Около него плескались и шумели золотистые волны прекрасной Эльбы; за нею смело и гордо поднимал славный Дрезден свои белые башни к прозрачному своду, который опускался на цветущие луга и свежие зеленые рощи; а за ними, в глубоком сумраке, зубчатые горы давали знать о далекой Богемии. Но, мрачно взирая перед собою, студент Ансельм пускал в воздух дымные облака, и его досада наконец выразилась громко в следующих словах: «А ведь это верно, что я родился на свет для всевозможных испытаний и бедствий! Я уже не говорю о том, что я никогда не попадал в бобовые короли, что я ни разу по угадал верно в чет и нечет, что мои бутерброды всегда падают не землю намасленной стороной, — обо всех этих злополучиях я не стану и говорить; но не ужасная ли это судьба, что я, сделавшись наконец студентом назло всем чертям, должен все-таки быть и оставаться чучелом гороховым? Случалось ли мне надевать новый сюртук без того, чтобы сейчас же не сделать на нем скверного жирного пятна или не разорвать его о какой-нибудь проклятый, не к месту вбитый гвоздь? Кланялся ли я хоть раз какой-нибудь даме или какому-нибудь господину советнику без того, чтобы моя шляпа не летела черт знает куда или я сам не спотыкался на гладком полу и постыдно не шлепался? Не приходилось ли мне уже и в Галле каждый базарный день уплачивать на рынке определенную подать от трех до четырех грошей за разбитые горшки, потому что черт несет меня прямо на них, словно я полевая мышь? Приходил ли я хоть раз вовремя в университет или в какое-нибудь другое место? Напрасно выхожу я на полчаса раньше; только что стану я около дверей и соберусь взяться за звонок, как какой-нибудь дьявол выльет мне на голову умывальный таз, или я толкну изо всей силы какого-нибудь выходящего господина и вследствие этого не только опоздаю, но и ввяжусь в толпу неприятностей. Боже мой! Боже мой! Где вы, блаженные грезы о будущем счастье, когда я гордо мечтал достигнуть до звания коллежского секретаря. Ах, моя несчастная звезда возбудила против меня моих лучших покровителей. Я знаю, что тайный советник, которому меня рекомендовали, терпеть не может подстриженных волос; с великим трудом прикрепляет парикмахер косицу к моему затылку, но при первом поклоне несчастный снурок лопается, и веселый мопс, который меня обнюхивал, с торжеством подносит тайному советнику мою косичку. Я в ужасе устремляюсь за нею и падаю на стол, за которым он завтракал за работою; чашки, тарелки, чернильница, песочница летят со звоном, и поток шоколада и чернил изливается на только что оконченное донесение. «Вы, сударь, взбесились!» — рычит разгневанный тайный советник и выталкивает меня за дверь. Что пользы, что конректор Паульман обещал мне место писца? До этого не допустит моя несчастная звезда, которая всюду меня преследует. Ну, вот хоть сегодня. Хотел я отпраздновать светлый день вознесения как следует, в веселии сердца. Мог бы я, как и всякий другой гость в Линковых купальнях, восклицать с гордостью: «Человек, бутылку двойного пива, да лучшего, пожалуйста!» Я мог бы сидеть до позднего вечера, и притом вблизи какой-нибудь компании великолепно разряженных, прекрасных девушек. Я уж знаю, как бы я расхрабрился; я сделался бы совсем другим человеком, я даже дошел бы до того, что когда одна из них спросила бы: «Который теперь может быть час?» или: «Что это такое играют?» — я вскочил бы легко и прилично, не опрокинув своего стакана и не споткнувшись о лавку, в наклонном положении подвинулся бы шага на полтора вперед и сказал бы: «С вашего позволения, mademoiselle, это играют увертюру из «Девы Дуная», или: «Теперь, сейчас пробьет шесть часов». И мог бы хоть один человек на свете истолковать это в дурную сторону? Нет, говорю я, девушки переглянулись бы между собою с лукавою улыбкою, как это обыкновенно бывает каждый раз, как я решусь показать, что я тоже смыслю кой-что в легком светском тоне и умею обращаться с дамами. И вот черт понес меня на эту проклятую корзину с яблоками, и я теперь должен в уединении раскуривать свой пользительный…» Тут монолог студента Ансельма был прерван странным шелестом и шуршаньем, которые поднялись совсем около него в траве, но скоро переползли на ветви и листья бузины, раскинувшейся над его головою. То казалось, что это вечерний ветер шевелит листами; то — что это порхают туда и сюда птички в ветвях, задевая их своими крылышками. Вдруг раздался какой-то шепот и лепет, и цветы как будто зазвенели, точно хрустальные колокольчики. Ансельм слушал и слушал. И вот — он сам не знал, как этот шелест, и шепот, и звон превратились в тихие, едва слышные слова:

«Здесь и там, меж ветвей, по цветам, мы вьемся, сплетаемся, кружимся, качаемся. Сестрица, сестрица! Качайся в сиянии! Скорее, скорее, и вверх и вниз, — солнце вечернее стреляет лучами, шуршит ветерок, шевелит листами, спадает роса, цветочки поют, шевелим язычками, поем мы с цветами, с ветвями, звездочки скоро заблещут, пора нам спускаться сюда и туда, мы вьемся, сплетаемся, кружимся, качаемся; сестрицы, скорей!»

И дальше текла дурманящая речь. Студент Ансельм думал: «Конечно, это не что иное, как вечерний ветер, но только он сегодня что-то изъясняется в очень понятных выражениях». Но в это мгновение раздался над его головой как будто трезвон ясных хрустальных колокольчиков; он посмотрел наверх и увидел трех блестящих зеленым золотом змеек, которые обвились вокруг ветвей и вытянули свои головки к заходящему солнцу. И снова послышались шепот, и лепет, и те же слова, и змейки скользили и вились кверху и книзу сквозь листья и ветви; и, когда они так быстро двигались, казалось, что куст сыплет тысячи изумрудных искр чрез свои темные листья. «Это заходящее солнце так играет в кусте», — подумал студент Ансельм; но вот снова зазвенели колокольчики, и Ансельм увидел, что одна змейка протянула свою головку прямо к нему. Как будто электрический удар прошел по всем его членам, он затрепетал в глубине души, неподвижно вперил взоры вверх, и два чудных темно-голубых глаза смотрели на него с невыразимым влечением, и неведомое доселе чувство высочайшего блаженства и глубочайшей скорби как бы силилось разорвать его грудь. И когда он, полный горячего желания, все смотрел в эти чудные глаза, сильнее зазвучали в грациозных аккордах хрустальные колокольчики, а искрящиеся изумруды посыпались на него и обвили его сверкающими золотыми нитями, порхая и играя вокруг него тысячами огоньков. Куст зашевелился и сказал: «Ты лежал в моей тени, мой аромат обвевал тебя, но ты не понимал меня. Аромат — это моя речь, когда любовь воспламеняет меня». Вечерний ветерок пролетел мимо и шепнул: «Я веял около головы твоей, но ты не понимал меня; веяние есть моя речь, когда любовь воспламеняет меня». Солнечные лучи пробились сквозь облака, и сияние их будто горело в словах: «Я обливаю тебя горящим золотом, но ты не понимал меня; жар — моя речь, когда любовь меня воспламеняет».

И, все более и более утопая во взоре дивных глаз, жарче становилось влечение, пламенней желание. И вот зашевелилось и задвигалось все, как будто проснувшись к радостной жизни. Кругом благоухали цветы, и их аромат был точно чудное пение тысячи флейт, и золотые вечерние облака, проходя, уносили с собою отголоски этого пения в далекие страны. Но когда последний луч солнца быстро исчез за горами и сумерки набросили на землю свой покров, издалека раздался грубый густой голос: «Эй, эй, что там за толки, что там за шепот? Эй, эй, кто там ищет луча за горами? Довольно погрелись, довольно напелись! Эй, эй, сквозь кусты и траву, по траве, по воде вниз! Эй, эй, до-мо-о-о-й, до-мо-о-о-й!»

И голос исчез как будто в отголосках далекого грома; но хрустальные колокольчики оборвались резким диссонансом. Все замолкло, и Ансельм видел, как три змейки, сверкая и отсвечивая, проскользнули по траве к потоку; шурша и шелестя, бросились они в Эльбу, и над волнами, где они исчезли, с треском поднялся зеленый огонек, сделал дугу по направлению к городу и разлетелся.

Вигилия вторая.

Как студент Ансельм был принят за пьяного и умоисступленного. Поездка по Эльбе. Бравурная ария капельмейстера Грауна. Желудочный ликер Конради и бронзовая старуха с яблоками.

«А господин-то, должно быть, не в своем уме!» — сказала почтенная горожанка, которая, возвращаясь вместе со своим семейством с гулянья, остановилась и, скрестив руки на животе, стала созерцать безумные проделки студента Ансельма. Он обнял ствол бузинного дерева и, уткнув лицо в его ветви, кричал не переставая: «О, только раз еще сверкните и просияйте вы, милые золотые змейки, только раз еще дайте услышать ваш хрустальный голосок! Один только раз еще взгляните на меня вы, прелестные синие глазки, один только раз еще, а то я погибну от скорби и горячего желания!» И при этом он глубоко вздыхал, и жалостно охал, и от желания и нетерпения тряс бузинное дерево, которое вместо всякого ответа совсем глухо и невнятно шумело листьями и, по-видимому, порядком издевалось над горем студента Ансельма. «А господин-то, должно быть, не в своем уме!» — сказала горожанка, и Ансельм почувствовал себя так, как будто его разбудили от глубокого сна или внезапно облили ледяной водой. Теперь он снова ясно увидел, где он был, и сообразил, что его увлек странный призрак, доведший его даже до того, что он в полном одиночестве стал громко разговаривать. В смущении смотрел он на горожанку и наконец схватил упавшую на землю шляпу, чтобы поскорей уйти. Между тем отец семейства также приблизился и, спустив на траву ребенка, которого он нес на руках, с изумлением посмотрел на студента, опершись на свою палку. Теперь он поднял трубку и кисет с табаком, которые уронил студент, и, подавая ему то и другое, сказал:

— Не вопите, сударь, так ужасно в темноте и не беспокойте добрых людей: ведь все ваше горе в том, что вы слишком засмотрелись в стаканчик; так идите-ка лучше добром домой да на боковую. — Студент Ансельм весьма устыдился и испустил плачевное «ах». — Ну, ну, — продолжал горожанин, — не велика беда, со всяким случается, и в любезный праздник вознесения не грех пропустить лишнюю рюмочку. Бывают такие пассажи и с людьми божьими — ведь вы, сударь, кандидат богословия. Но, с вашего позволения, я набью себе трубочку вашим табаком, а то мой-то весь вышел.

Студент Ансельм собирался уже спрятать в карман трубку и кисет, но горожанин стал медленно и осторожно выбивать золу из своей трубки и потом столь же медленно набивать ее пользительным табаком. В это время подошли несколько девушек; они перешептывались с горожанкой и хихикали между собой, поглядывая на Ансельма. Ему казалось, что он стоит на острых шипах и раскаленных иглах. Только что он получил трубку и кисет, как бросился бежать оттуда, будто его пришпоривали. Все чудесное, что он видел, совершенно исчезло из его памяти, и он сознавал только, что громко болтал под бузиной всякую чепуху, а это было для него тем невыносимее, что он искони питал глубокое отвращение к людям, разговаривающим сами с собою. «Сатана болтает их устами», — говорил ректор, и он верил, что это так. Быть принятым за напившегося в праздник кандидата богословия — эта мысль была нестерпима. Он хотел уже завернуть в аллею тополей у Козельского сада, как услышал сзади себя голос: «Господин Апсельм, господин Ансельм! Скажите, ради бога, куда это вы бежите с такой поспешностью?» Студент остановился как вкопанный, в убеждении, что над ним непременно разразится какое-нибудь новое несчастье. Снова послышался голос: «Господин Ансельм, идите же назад. Мы ждем вас у реки!» Тут только студент понял, что это звал его друг, конректор Паульман; он пошел назад к Эльбе и увидел конректора с обеими его дочерьми и с регистратором Геербрандом; они собирались сесть в лодку. Конректор Паульман пригласил студента проехаться с ними по Эльбе, а затем провести вечер у него в доме в Пирнаском предместье. Студент Ансельм охотно принял приглашение, думая этим избегнуть злой судьбы, которая в этот день над ним тяготела. Когда они плыли по реке, случилось, что на том берегу, у Антонского сада, пускали фейерверк. Шурша и шипя, взлетали вверх ракеты, и светящиеся звезды разбивались в воздухе и брызгали тысячью потрескивающих лучей и огней. Студент Ансельм сидел углубленный в себя около гребца; по когда он увидел в воде отражение летавших в воздухе искр и огней, ему почудилось, что это золотые змейки пробегают по реке. Все странное, что он видел под бузиною, снова ожило в его чувствах и мыслях, и снова овладело им невыразимое томление, пламенное желание, которое там потрясло его грудь в судорожном скорбном восторге. «Ах, если бы это были вы, золотые змейки, ах! пойте же, пойте! В вашем пении снова явятся милые прелестные синие глазки, — ах, не здесь ли вы под волнами?» Так восклицал студент Ансельм и сделал при этом сильное движение, как будто хотел броситься из лодки в воду.

— Вы, сударь, взбесились! — закричал гребец и поймал его за борт фрака. Сидевшие около пего девушки испустили крики ужаса и бросились на другой конец лодки; регистратор Геербранд шепнул что-то на ухо конректору Паульману, из ответа которого студент Ансельм понял только слова: «Подобные припадки еще не замечались». Тотчас после этого конректор пересел к студенту Ансельму и, взяв его руку, сказал с серьезной и важной начальнической миной:

— Как вы себя чувствуете, господин Ансельм?

Студент Ансельм чуть не лишился чувств, потому что в его душе поднялась безумная борьба, которую он напрасно хотел усмирить. Он, разумеется, видел теперь ясно, что то, что он принимал за сияние золотых змеек, было лишь отражением фейерверка у Антонского сада, но тем не менее какое-то неведомое чувство — он сам не знал, было ли это блаженство, была ли это скорбь, — судорожно сжимало его грудь; и когда гребец ударял веслом по воде, так что она, как бы в гневе крутясь, плескала и шумела, ему слышались в этом шуме тайный шепот и лепет: «Ансельм, Ансельм! Разве ты не видишь, как мы все плывем перед тобой? Сестрица смотрит на тебя — верь, верь, верь в нас!» И ему казалось, что он видит в отражении три зелено-огненные полоски. Но когда он затем с тоскою всматривался в воду, не выглянут ли оттуда прелестные глазки, он убеждался, что это сияние происходит единственно от освещенных окон ближних домов. И так сидел он безмолвно, внутренне борясь. Но конректор Паульман еще резче повторил:

— Как вы себя чувствуете, господин Ансельм?

И в совершенном малодушии студент отвечал:

— Ах, любезный господин конректор, если бы вы знали, какие удивительные вещи пригрезились мне наяву, с открытыми глазами, под бузинным деревом, у стены Линковского сада, вы, конечно, извинили бы, что я, так сказать, в исступлении…

— Эй, эй, господин Ансельм! — прервал его конректор, — я всегда считал вас за солидного молодого человека, но грезить, грезить с открытыми глазами и потом вдруг желать прыгнуть в воду, это, извините вы меня, возможно только для умалишенных или дураков!

Студент Ансельм был весьма огорчен жестокою речью своего друга, но тут вмешалась старшая дочь Паульмана Вероника, хорошенькая цветущая девушка шестнадцати лет.

— Но, милый папа, — сказала она, — с господином Ансельмом, верно, случилось что-нибудь особенное, и он, может быть, только думает, что это было наяву, а в самом деле он спал под бузиною, и ему приснился какой-нибудь вздор, который и остался у него в голове.

— И сверх того, любезная барышня, почтенный конректор! — так вступил в беседу регистратор Геербранд, — разве нельзя наяву погрузиться в некоторое сонное состояние? Со мною самим однажды случилось нечто подобное после обеда за кофе, а именно: в этом состоянии апатии, которое, собственно, и есть настоящий момент телесного и духовного пищеварения, мне совершенно ясно, как бы по вдохновению, представилось место, где находился один потерянный документ; а то еще вчера я с открытыми глазами увидел один великолепный латинский фрагмент, пляшущий передо мною.

— Ах, почтенный господин регистратор, — возразил конректор Паульман, — вы всегда имели некоторую склонность к поэзии, а с этим легко впасть в фантастическое и романическое.

Но студенту Ансельму было приятно, что за него заступились и вывели его из крайне печального положения — слыть за пьяного или сумасшедшего; и хотя сделалось уже довольно темно, но ему показалось, что он в первый раз заметил, что у Вероники прекрасные синие глаза, причем ему, однако, не пришли на мысль те чудные глаза, которые он видел в кусте бузины. Вообще для него опять разом исчезло все приключение под бузиною; он чувствовал себя легко и радостно и дошел до того в своей смелости, что при выходе из лодки подал руку своей заступнице Веронике и довел ее до дому с такою ловкостью и так счастливо, что только всего один раз поскользнулся, и так как это было единственное грязное место на всей дороге — лишь немного забрызгал белое платье Вероники. От конректора Паульмана не ускользнула счастливая перемена в студенте Ансельме; он снова почувствовал к нему расположение и попросил извинения в своих прежних жестких словах.

— Да, — прибавил он, — бывают частые примеры, что некие фантазмы являются человеку и немало его беспокоят и мучат; но это есть телесная болезнь, и против нее весьма помогают пиявки, которые должно ставить, с позволения сказать, к заду, как доказано одним знаменитым уже умершим ученым.

Студент Ансельм теперь уже и сам не знал, был ли он пьян, помешан или болен, но, во всяком случае, пиявки казались ему совершенно излишними, так как прежние его фантазмы совершенно исчезли и он чувствовал себя тем более веселым, чем более ему удавалось оказывать различные любезности хорошенькой Веронике. По обыкновению, после скромного ужина занялись музыкой; студент Ансельм должен был сесть за фортепьяно, и Вероника спела своим чистым, звонким голосом.

— Mademoiselle, — сказал регистратор Геербранд, — у вас голосок как хрустальный колокольчик!

— Ну, это уж нет! — вдруг вырвалось у студента Ансельма, — он сам не знал как, — и все посмотрели на него в изумлении и смущении. — Хрустальные колокольчики звенят в бузинных деревьях удивительно, удивительно! — пробормотал студент Ансельм вполголоса. Тут Вероника положила свою руку на его плечо и сказала:

— Что это вы такое говорите, господин Ансельм?

Студент тотчас же опять повеселел и начал играть. Кон-ректор Паульман посмотрел на него мрачно, но регистратор Геербранд положил ноты на пюпитр и восхитительно спел бравурную арию капельмейстера Грауна. Студент Ансельм аккомпанировал еще много раз, а фугированный дуэт, который он исполнил с Вероникой и который был сочинен самим конректором Паульманом, привел всех в самое радостное настроение. Было уже довольно поздно, и регистратор Геербранд взялся за шляпу и палку, но тут конректор Паульман подошел к нему с таинственным видом и сказал:

— Ну-с, не хотите ли вы теперь сами, почтенный регистратор, господину Ансельму… ну, о чем мы с вами прежде говорили?

— С величайшим удовольствием, — отвечал регистратор, и, когда все сели в кружок, он начал следующую речь: — Здесь, у нас в городе, есть один замечательный старый чудак; говорят, он занимается всякими тайными науками; но как, собственно говоря, таковых совсем не существует, то я и считаю его просто за ученого архивариуса, а вместе с тем, пожалуй, и экспериментирующего химика. Я говорю не о ком другом, как о нашем тайном архивариусе Линдгорсте. Он живет, как вы знаете, уединенно, в своем отдаленном старом доме, и в свободное от службы время его можно всегда найти в его библиотеке или в химической лаборатории, куда он, впрочем, никого не впускает. Кроме множества редких книг, он владеет известным числом рукописей арабских, коптских, а также и таких, которые написаны какими-то странными знаками, не принадлежащими ни одному из известных языков. Он желает, чтоб эти последние были списаны искусным образом, а для этого он нуждается в человеке, умеющем рисовать пером, чтобы с величайшей точностью и верностью, и притом при помощи туши, перенести на пергамент все эти знаки. Он заставляет работать в особой комнате своего дома, под собственным надзором, уплачивает, кроме стола во время работы, по специес-талеру за каждый день и обещает еще значительный подарок по счастливом окончании всей работы. Время работы ежедневно от двенадцати до шести часов. Один час — от трех до четырех — на отдых и закуску. Так как он уже имел неудачный опыт с несколькими молодыми людьми, то и обратился наконец ко мне, чтобы я ему указал искусного рисовальщика; тогда я подумал о вас, любезный господин Ансельм, так как я знаю, что вы хорошо пишете, а также очень мило и чисто рисуете пером. Поэтому, если вы хотите в эти тяжелые времена и до вашего будущего назначения зарабатывать по специес-талеру в день и получить еще подарок сверх того, то потрудитесь завтра ровно в двенадцать часов явиться к господину архивариусу, жилище которого вам легко будет узнать. Но берегитесь всякого чернильного пятна: если вы его сделаете на копии, то вас заставят без милосердия начинать сначала; если же вы запачкаете оригинал, то господин архивариус в состоянии выбросить вас из окошка, потому что это человек сердитый.

Студент Ансельм был искренне рад предложению регистратора Геербранда, потому что он не только хорошо писал и рисовал пером; его настоящая страсть была — копировать трудные каллиграфические работы; поэтому он поблагодарил своих покровителей в самых признательных выражениях и обещал не опоздать завтра к назначенному часу. Ночью студент Ансельм только и видел что светлые специес-талеры и слышал их приятный звон. Нельзя осуждать за это беднягу, который, будучи во многих надеждах обманут прихотями злой судьбы, должен беречь всякий геллер и отказываться от удовольствий, которых требует жизнерадостная юность. Уже рано утром собрал он вместе свои карандаши, перья и китайскую тушь; лучших материалов, думал он, не выдумает, конечно, и сам архивариус Линдгорст. Прежде всего осмотрел он и привел в порядок свои образцовые каллиграфические работы и рисунки, чтоб показать их архивариусу, как доказательство своей способности исполнить требуемое. Все шло благополучно казалось, им управляла особая счастливая звезда: галстук принял сразу надлежащее положение; ни один шов не лопнул; ни одна петля не оборвалась на черных шелковых чулках; вычищенная шляпа не упала лишний раз в пыль, — словом, ровно в половине двенадцатого часа студент Ансельм в своем щучье-сером фраке и черных атласных брюках, со свертком каллиграфических работ и рисунков в кармане, уже стоял на Замковой улице, в лавке Конради, где он выпил рюмку-другую лучшего желудочного ликера, ибо здесь, думал он, похлопывая по своему еще пустому карману, скоро зазвенят специес-талеры. Несмотря на длинную дорогу до той уединенной улицы, на которой находился старый дом архивариуса Линдгорста, студент Ансельм был у его дверей еще до двенадцати часов. Он остановился и рассматривал большой и красивый дверной молоток, прикрепленный к бронзовой фигуре. Но только что он хотел взяться за этот молоток при последнем звучном ударе башенных часов на Крестовой церкви, как вдруг бронзовое лицо искривилось и осклабилось в отвратительную улыбку и страшно засверкало лучами металлических глаз. Ах! Это была яблочная торговка от Черных ворот! Острые зубы застучали в растянутой пасти, и оттуда затрещало и заскрипело: «Дурррак! Дуррак! Дурррак! Удерррешь! Удерррешь! Дурррак!» Студент Ансельм в ужасе отшатнулся и хотел опереться на косяк двери, но рука его схватила и дернула шнурок звонка, и вот сильнее и сильнее зазвенело в трескучих диссонансах, и по всему пустому дому раздались насмешливые отголоски: «Быть тебе уж в стекле, в хрустале, быть в стекле!» Студента Ансельма охватил страх и лихорадочною дрожью прошел по всем его членам. Шнур звонка спустился вниз и оказался белою прозрачною исполинскою змеею, которая обвила и сдавила его, крепче и крепче затягивая свои узлы, так что хрупкие члены с треском ломались и кровь брызнула из жил, проникая в прозрачное тело змеи и окрашивая его в красный цвет. «Умертви меня, умертви меня!» — хотел он закричать, страшно испуганный, но его крик был только глухим хрипением. Змея подняла свою голову и положила свой длинный острый язык из раскаленного железа на грудь Ансельма; режущая боль разом оборвала пульс его жизни, и он потерял сознание. Когда он снова пришел в себя, он лежал в своей бедной постели, а перед ним стоял конректор Паульман и говорил:

— Но скажите же, ради бога, что это вы за нелепости такие делаете, любезный господин Ансельм?

Вигилия третья.

Известие о семье архивариуса Линдгорста. Голубые глаза Вероники. Регистратор Геербранд.

— Дух взирал на воды, и вот они заколыхались, и поднялись пенистыми волнами, и ринулись в бездну, которая разверзла свою черную пасть, чтобы с жадностью поглотить их. Как торжествующие победители, подняли гранитные скалы свои зубчатыми венцами украшенные головы и сомкнулись кругом, защищая долину, пока солнце не приняло ее в свое материнское лоно и не взлелеяло, и не согрело ее в пламенных объятиях своих лучей. Тогда пробудились от глубокого сна тысячи зародышей, дремавших под пустынным песком, и протянули к светлому лицу матери свои зеленые стебельки и листики, и, как смеющиеся дети в зеленой колыбели, покоились в своих чашечках нежные цветочки, пока и они не проснулись, разбуженные матерью, и не нарядились в лучистые одежды, которые она для них разрисовала тысячью красок. Но в середине долины был черный холм, который поднимался и опускался, как грудь человека, когда она вздымается пламенным желанием. Из бездны вырывались пары и, скучиваясь в огромные массы, враждебно стремились заслонить лицо матери; и она произвела бурный вихрь, который сокрушительно прошел через них, и когда чистый луч снова коснулся черного холма, он выпустил из себя в избытке восторга великолепную огненную лилию, которая открыла свои листья, как прекрасные уста, чтобы принять сладкие поцелуи матери. Тогда показалось в долине блестящее сияние: это был юноша Фосфор; огненная лилия увидала его и, охваченная горячею, томительною любовью, молила: «О, будь моим вечно, прекрасный юноша, потому что я люблю тебя и должна погибнуть, если ты меня покинешь!» И сказал юноша Фосфор: «Я хочу быть твоим, о прекрасная лилия; но тогда ты должна, как неблагодарное детище, бросить отца и мать, забыть своих подруг, ты захочешь тогда быть больше и могущественнее, чем все, что теперь здесь радуется наравне с тобою. Любовное томление, которое теперь благодетельно согревает все твое существо, будет, раздробясь на тысячи лучей, мучить и терзать тебя, потому что чувство родит чувство, и высочайшее блаженство, которое зажжет в тебе брошенная мною искра, станет безнадежною скорбью, в которой ты погибнешь, чтобы снова возродиться в ином образе. Эта искра — мысль!» — «Ах! — молила лилия, — но разве не могу я быть твоею в том пламени, которое теперь горит во мне? Разве я больше, чем теперь, буду любить тебя и разве смогу я, как теперь, смотреть на тебя, когда ты меня уничтожишь!» Тогда поцеловал ее юноша Фосфор, и, как бы пронзенная светом, вспыхнула она в ярком пламени, из него вышло новое существо, которое, быстро улетев из долины, понеслось по бесконечному пространству, не заботясь о прежних подругах и о возлюбленном юноше. А он стал оплакивать потерянную подругу, потому что и его привлекла в одинокую долину только бесконечная любовь к прекрасной лилии, и гранитные скалы склоняли свои головы, принимая участие в скорби юноши. Но одна скала открыла свое лоно, и из него вылетел с шумом черный крылатый дракон и сказал: «Братья мои металлы спят там внутри, но я всегда весел и бодр и хочу тебе помочь». Носясь вверх и вниз, дракон схватил наконец существо, порожденное огненной лилией, принес его на холм и охватил его своими крыльями; тогда оно опять стало лилией, но упорная мысль терзала ее, и любовь к юноше Фосфору стала острою болью, от которой кругом все цветочки, прежде так радовавшиеся ее взорам, поблекли и увяли, овеянные ядовитыми испарениями. Юноша Фосфор облекся в блестящее вооружение, игравшее тысячью разноцветных лучей, и сразился с драконом, который своими черными крылами ударял о панцирь, так что он громко звенел; от этого могучего звона снова ожили цветочки и стали порхать, как пестрые птички, вокруг дракона, которого силы наконец истощились, и, побежденный, он скрылся в глубине земли. Лилия была освобождена, юноша Фосфор обнял ее, полный пламенного желания небесной любви, и все цветы, птицы и даже высокие гранитные скалы в торжественном гимне провозгласили ее царицей долины.

— Но позвольте, все это только одна восточная напыщенность, почтеннейший господин архивариус, — сказал регистратор Геербранд, — а мы ведь вас просили рассказать нам, как вы это иногда делаете, что-нибудь из вашей в высшей степени замечательной жизни, какое-нибудь приключение из ваших странствий, и притом что-нибудь достоверное.

— Ну так что же? — возразил архивариус Линдгорст. — То, что я вам сейчас рассказал, есть самое достоверное изо всего, что я могу вам предложить, добрые люди, и в известном смысле оно относится и к моей жизни. Ибо я происхожу именно из той долины, и огненная лилия, ставшая под конец царицей, была моя пра-пра-пра-праба-бушка, так что я сам, собственно говоря, — принц.

Все разразились громким смехом.

— Да, смейтесь, — продолжал архивариус Линдгорст, — то, что я представил вам, пожалуй, в скудных чертах, может казаться вам бессмысленным и безумным, но тем не менее все это не только не нелепость, но даже и не аллегория, а чистая истина. Но если бы я знал, что чудесная любовная история, которой и я обязан своим происхождением, вам так мало понравится, я, конечно, сообщил бы вам скорее кое-какие новости, которые передал мне мой брат при вчерашнем посещении.

— Как, у вас есть брат, господин архивариус? Где же он? Где он живет? Также на королевской службе, или он, может быть, приватный ученый? — раздавались со всех сторон вопросы.

— Нет, — отвечал архивариус, холодно и спокойно нюхая табак, — он стал на дурную дорогу и пошел в драконы.

— Как вы изволили сказать, почтеннейший архивариус, — подхватил регистратор Геербранд, — в драконы?

«В драконы», — раздалось отовсюду, точно эхо.

— Да, в драконы, — продолжал архивариус Линдгорст, — это он сделал, собственно, с отчаяния. Вы знаете, господа, что мой отец умер очень недавно — всего триста восемьдесят пять лет тому назад, так что я еще ношу траур; он завещал мне, как своему любимцу, роскошный оникс, который очень хотелось иметь моему брату. Мы и поспорили об этом у гроба отца самым непристойным образом, так что наконец покойник, потеряв всякое терпение, вскочил из гроба и спустил злого брата с лестницы, на что тот весьма обозлился и тотчас же пошел в драконы. Теперь он живет в кипарисовом лесу около Туниса, где он стережет знаменитый мистический карбункул от одного некроманта, живущего на даче в Лапландии, и ему можно отлучаться разве только на какие-нибудь четверть часа, когда некромант занимается в саду грядками, саламандрами, и тут-то он спешит рассказать мне, что нового у истоков Нила.

Снова присутствующие разразились громким смехом, но у студента Ансельма было что-то неладно на душе, и он не мог смотреть в неподвижные серьезные глаза архивариуса Линдгорста, чтобы не почувствовать какого-то, для него самого непонятного, содрогания. Особенно в сухом, металлическом голосе архивариуса было для него что-то таинственное и пронизывающее до мозга костей, вызывающее трепет. Та цель, для которой регистратор Геербранд, собственно, и взял его с собою в кофейню, на этот раз, по-видимому, была недостижима. Дело в том, что после происшествия перед домом архивариуса Линдгорста студент Ансельм никак не решался возобновить свое посещение, ибо, по его глубочайшему убеждению, только счастливая случайность избавила его если не от смерти, то, по крайней мере, от опасности сойти с ума. Конректор Паульман как раз проходил по улице в то время, как он без чувств лежал у крыльца и какая-то старуха, оставив свою корзину с пирожками и яблоками, хлопотала около него. Конректор Паульман тотчас же призвал портшез и таким образом перенес его домой.

— Пусть обо мне думают что хотят, — сказал студент Ансельм, — пусть считают меня за дурака, но я знаю, что над дверным молотком на меня скалило зубы проклятое лицо той ведьмы от Черных ворот; что случилось потом — об этом я лучше не буду говорить; но, если бы я, очнувшись от своего обморока, увидал перед собою проклятую старуху с яблоками (потому что ведь это она хлопотала надо мною), со мною бы мгновенно сделался удар или я сошел бы с ума.

Никакие убеждения, никакие разумные представления конректора Паульмана и регистратора Геербранда не повели ни к чему, и даже голубоокая Вероника не могла вывести его из того состояния глубокой задумчивости, в которое он погрузился. Его сочли в самом деле душевнобольным и стали подумывать о средствах развлечь его, а, по мнению регистратора Геербранда, самым лучшим было бы занятие у архивариуса Линдгорста, то есть копирование манускриптов. Нужно было только познакомить как следует студента Ансельма с архивариусом, а так как Геербранд знал, что тот почти каждый вечер посещает одну знакомую кофейню, то он и предложил студенту Ансельму выпивать каждый вечер в той кофейне на его, регистратора, счет стакан пива и выкуривать трубку до тех пор, пока он так или иначе не познакомится с архивариусом и не сойдется относительно своих занятий, — что студент Ансельм и принял с благодарностью.

— Вы заслужите милость божью, любезный регистратор, если вы приведете молодого человека в рассудок, — заявил конректор Паульман.

— Милость божью! — повторила Вероника, поднимая набожно глаза к небу и с живостью думая, какой студент Ансельм и теперь уже приятный молодой человек, даже и без рассудка! И вот, когда архивариус Линдгорст со шляпою и палкой уже выходил из кофейни, регистратор Геербранд быстро схватил за руку студента Ансельма и, загородив вместе с ним дорогу архивариусу, сказал:

— Высокочтимый господин тайный архивариус, вот студент Ансельм, который, будучи необыкновенно искусен в каллиграфии и рисовании, желал бы списывать ваши манускрипты.

— Это мне весьма и чрезвычайно приятно, — быстро ответил архивариус, набросил себе на голову треугольную солдатскую шляпу и, отстранив регистратора Геербранда и студента Ансельма, побежал с большим шумом вниз по лестнице, так что те, совершенно озадаченные, стояли и смотрели на дверь, которую он с треском захлопнул прямо у них под носом.

— Совсем чудной старик, — проговорил наконец регистратор Геербранд. «Чудной старик!» — пробормотал студент Ансельм, чувствуя, будто ледяной поток пробежал по его жилам и превратил его в неподвижную статую. Но все гости засмеялись и сказали:

— Архивариус был сегодня опять в своем особенном настроении; завтра он, наверно, будет тих и кроток и не промолвит ни слова, а будет себе сидеть за газетами или смотреть в дымные колечки из своей трубки; на это по надо обращать внимание!

«Это правда, — подумал студент Ансельм, — кто станет обращать внимание на такие вещи? Да и не сказал ли архивариус, что ему чрезвычайно приятно, что я хочу списывать его манускрипты? И потом, зачем же в самом деле регистратор Геербранд стал ему на дороге, как раз когда он хотел идти домой? Нет, нет, в сущности говоря, он милый человек, господин тайный архивариус Линдгорст, и удивительно щедр; чуден только своими необычайными оборотами речи. Но что мне до этого? Завтра же ровно в двенадцать часов пойду к нему, хотя бы против этого восстали тысячи бронзовых баб с яблоками!»

Вигилия четвертая.

Меланхолия студента Ансельма. Изумрудное зеркало. Как архивариус Линдгорст улетел коршуном и студент Ансельм никого не встретил.

Спрошу я тебя самого, благосклонный читатель, не бывали ли в твоей жизни часы, дни и даже целые недели, когда все твои обыкновенные дела и занятия возбуждали в тебе мучительное неудовольствие, когда все то, что в другое время представлялось важным и значительным твоему чувству и мысли, вдруг начинало казаться пошлым и ничтожным? Ты не знаешь тогда сам, что делать и куда обратиться; твою грудь волнует темное чувство, что где-то и когда-то должно быть исполнено какое-то высокое, за круг всякого земного наслаждения переходящее желание, которое дух, словно робкое, в строгости воспитанное дитя, не решается высказать, и в этом томлении по чему-то неведомому, что, как благоухающая греза, всюду носится за тобою в прозрачных, от пристального взора расплывающихся образах, — в этом томлении ты становишься нем и глух ко всему, что тебя здесь окружает. С туманным взором, как безнадежно влюбленный, бродишь ты кругом, и все, о чем на разные лады хлопочут люди в своей пестрой толкотне, не возбуждает в тебе ни скорби, ни радости, как будто ты уже не принадлежишь к этому миру. Если ты когда-нибудь чувствовал себя так, благосклонный читатель, то ты по собственному опыту знаешь то состояние, в котором находился студент Ансельм. Вообще я весьма желаю, благосклонный читатель, чтобы мне и сейчас уже удалось совершенно живо представить твоим глазам студента Ансельма. Ибо, в самом деле, за те ночные бдения, во время которых я записываю его в высшей степени странную историю, мне придется еще рассказать так много чудесного, так много такого, что, подобно явившемуся привидению, отодвигает повседневную жизнь обыкновенных людей в некую туманную даль, что я боюсь, как бы ты не перестал под конец верить и в студента Ансельма, и в архивариуса Линдгорста и не возымел бы даже каких-нибудь несправедливых сомнений относительно конректора Паульмана и регистратора Геербранда, несмотря на то что уж эти-то два почтенных мужа и доселе еще обитают в Дрездене. Попробуй, благосклонный читатель, в том волшебном царстве, полном удивительных чудес, вызывающих могучими ударами величайшее блаженство и величайший ужас, где строгая богиня приподнимает свое покрывало, 'так что мы думаем видеть лицо ее, но часто улыбка сияет в строгом взоре, и она насмешливо дразнит нас всякими волшебными превращениями и играет с нами, как мать забавляется с любимыми детьми, — в этом царстве, которое дух часто открывает нам, по крайней мере во сне, — попробуй, говорю я, благосклонный читатель, узнать там давно знакомые лица и образы, окружающие тебя в обыкновенной или, как говорится, повседневной жизни, и ты поверишь, что это чудесное царство гораздо ближе к тебе, чем ты думаешь, чего именно я и желаю от всего сердца и ради чего, собственно, я и рассказываю тебе эту странную историю о студенте Ансельме. Итак, как сказано, студент Ансельм впал после вечера, когда он видел архивариуса Линдгорста, в мечтательную апатию, делавшую его нечувствительным ко всяким внешним прикосновениям обыкновенной жизни. Он чувствовал, как в глубине его существа шевелилось что-то неведомое и причиняло ему ту блаженную и томительную скорбь, которая обещает человеку другое, высшее бытие. Лучше всего ему было, когда он мог один бродить по лугам и рощам и, как бы оторвавшись ото всего, что приковывало его к жалкой жизни, мог находить самого себя в созерцании тех образов, которые поднимались из его внутренней глубины. И вот однажды случилось, что он, возвращаясь с далекой прогулки, проходил мимо того замечательного бузинного куста, под которым он, как бы под действием неких чар, видел так много чудесного: он почувствовал удивительное влечение к зеленому родному местечку на траве; но едва он на него сел, как все, что он тогда созерцал в небесном восторге и что как бы чуждою силою было вытеснено из его души, снова представилось ему в живейших красках, будто он это вторично видел. Даже еще яснее, чем тогда, стало для него, что прелестные синие глазки принадлежат золотисто-зеленой змейке, извивавшейся в середине бузинного дерева, и что в изгибах ее стройного тела должны были сверкать все те чудные хрустальные звуки, которые наполняли его блаженством и восторгом. И так же, как тогда, в день вознесения, обнял он бузинное дерево и стал кричать внутрь его ветвей: «Ах! еще раз только мелькни, и взвейся, и закачайся на ветвях, дорогая зеленая змейка, чтобы я мог увидеть тебя… Еще раз только взгляни на меня своими прелестными глазками!.. Ах! я люблю тебя и погибну от печали и скорби, если ты не вернешься!» Но все было тихо и глухо, и, как тогда, совершенно невнятно шумела бузина своими ветвями и листами. Однако студенту Ансельму казалось, что он теперь знает, что шевелится и движется внутри его, что так разрывает его грудь болью и бесконечным томлением. «Это то, — сказал он самому себе, — что я тебя всецело, всей душой, до смерти люблю, чудная золотая змейка; что я не могу без тебя жить и погибну в безнадежном страдании, если я не увижу тебя снова и не буду обладать тобою как возлюбленною моего сердца… Но я знаю, ты будешь моя, — и тогда исполнится все, что обещали мне дивные сны из другого, высшего мира». Итак, студент Ансельм каждый вечер, когда солнце рассыпало по верхушкам деревьев свои золотые искры, ходил под бузину и взывал из глубины души самым жалостным голосом к ветвям и листьям и звал дорогую возлюбленную, золотисто-зеленую змейку. Однажды, когда он, по обыкновению, предавался этому занятию, вдруг перед ним явился длинный, худой человек, завернутый в широкий светлосерый плащ, и, сверкая на него своими большими огненными глазами, закричал:

— Гей, гей! Что это там такое хныкает и визжит? Эй! эй! да это тот самый господин Ансельм, что хочет списывать мои манускрипты!

Студент Ансельм немало испугался этого могучего голоса, потому что он узнал в нем тот самый голос, который тогда, в день вознесения, неведомо откуда закричал: «Эй, эй! что там за шум, что там за толки?» — и так далее. От изумления и испуга он не мог произнести ни слова.

— Ну, что же с вами такое, господин Ансельм? — продолжал архивариус Линдгорст (человек в светло-сером плаще был не кто иной). — Чего вы хотите от бузинного дерева и почему вы не приходите ко мне, чтобы начать вашу работу?

И действительно, студент Ансельм не мог еще принудить себя снова посетить архивариуса в его доме, несмотря на свое мужественное решение в тот вечер в кофейне. Но в это мгновение, когда его прекрасные грозы были нарушены, и притом тем же самым враждебным голосом, который уже и тогда похитил у него возлюбленную, им овладело какое-то отчаяние, и он неистово разразился:

— Считайте меня хоть за сумасшедшего, господин архивариус, мне это совершенно все равно, но здесь, на этом дереве, я видел в вознесение золотисто-зеленую змейку, — ах! вечную возлюбленную моей души, и она говорила со мною чудными кристальными звуками; но вы, вы, господин архивариус, закричали и загремели так ужасно над водою.

— Неужели, мой милейший? — прервал его архивариус Линдгорст, нюхая табак с совершенно особенной улыбкой.

Студент Ансельм почувствовал, как его сердце облегчилось, едва только ему удалось заговорить о том удивительном приключении, и ему казалось, что он совершенно справедливо обвинял архивариуса, как будто это действительно он откуда-то гремел в тот вечер. Он собрался с духом и сказал:

— Ну, так я расскажу вам все роковое происшествие того вечера, а затем вы можете говорить, делать и думать обо мне все что угодно. — И он рассказал все удивительные события, начиная с той несчастной минуты, когда он толкнул яблочную корзину, и до исчезновения в воде трех золотых змеек, и как его потом все считали пьяным или сумасшедшим. — Все это, — заключил студент Ансельм, — я действительно видел, и глубоко в моей груди еще раздаются ясные отзвуки милых голосов, которые говорили со мною; это отнюдь не был сон, и, пока я не умру от любви и желания, я буду верить в золотисто-зеленых змеек, хотя я по вашей усмешке, почтенный господин архивариус, ясно вижу, что вы именно этих змеек считаете только произведением моего чересчур разгоряченного воображения.

— Нисколько, — возразил архивариус с величайшим спокойствием и хладнокровием, — золотисто-зеленые змейки, которых вы, господин Ансельм, видели в кусте бузины, были мои три дочери, и теперь совершенно ясно, что вы порядком-таки влюбились в синие глаза младшей, Серпентины. Я, впрочем, знал это еще тогда, в вознесенье, и так как мне дома за работой надоел их звон и шум, то я крикнул шалуньям, что пора возвращаться домой, так как солнце уже зашло и они довольно напелись и напились лучей.

Студент Ансельм принял это так, как будто ему только сказали в ясных словах то, что он уже давно сам чувствовал», и, хотя ему тотчас же показалось, что бузинный куст, стена и лужайка и все предметы кругом начали слегка вертеться, тем не менее он собрался с силами и хотел что-то сказать, но архивариус не дал ему говорить: быстро сняв с левой руки перчатку и поднеся к глазам студента перстень с драгоценным камнем, сверкавшим удивительными искрами и огнями, он сказал:

— Смотрите сюда, дорогой господин Ансельм, и то, что вы увидите, может доставить вам удовольствие.

Студент Ансельм посмотрел, и — о, чудо! — из драгоценного камня, как из горящего фокуса, выходили во все стороны лучи, которые, соединяясь, составляли блестящее хрустальное зеркало, а в этом зеркале, всячески извиваясь, то убегая друг от друга, то опять сплетаясь вместе, танцевали и прыгали три золотисто-зеленые змейки. И когда гибкие, тысячами искр сверкающие тела касались друг друга, тогда звучали дивные аккорды хрустальных колокольчиков и средняя змейка протягивала с тоскою и желанием свою головку и синие глаза говорили: «Знаешь ли ты меня? Веришь ли ты в меня, Ансельм? Только в вере есть любовь — можешь ли ты любить?»

— О Серпентина, Серпентина! — закричал студент Ансельм в безумном восторге; но архивариус Линдгорст быстро дунул на зеркало, лучи с электрическим треском опять вошли в фокус, и на руке сверкнул только маленький изумруд, на который архивариус натянул перчатку.

— Видели ли вы золотых змеек, господин Ансельм? — спросил архивариус Линдгорст.

— Боже мой! да, — отвечал тот, — и дорогую, милую Серпентину.

— Тише, — продолжал архивариус, — на нынешний день довольно. Впрочем, если вы решитесь у меня работать, вам достаточно часто можно будет видеть моих дочерей, или, лучше сказать, я буду доставлять вам это истинное удовольствие, если вы будете хорошо исполнять свою работу, то есть списывать с величайшей точностью и чистотою каждый знак. Но вы совсем не приходите ко мне, хотя регистратор Геербранд уверял, что вы непременно явитесь, и я напрасно прождал несколько дней.

Как только архивариус произнес имя Геербранда, студент Ансельм опять почувствовал, что он действительно студент Ансельм, а человек, перед ним стоящий, — архивариус Линдгорст. Равнодушный тон, которым говорил этот последний, в резком контрасте с теми чудесными явлениями, которые он вызывал как настоящий некромант, представлял собою нечто ужасное, что еще усиливалось пронзительным взглядом глаз, сверкавших из глубоких впадин худого морщинистого лица как будто из футляра, и нашего студента неудержимо охватило то же чувство жути, которое уже прежде овладело им в кофейне, когда архивариус рассказывал так много удивительного. С трудом пришел он в себя, и когда архивариус еще раз спросил:

— Ну, так почему же вы не пришли ко мне? — то он принудил себя рассказать все, что случилось с ним у дверей.

— Любезный господин Ансельм, — сказал архивариус, когда студент окончил свой рассказ, — любезный господин Ансельм, я очень хорошо знаю бабу с яблоками, о которой вы изволите говорить; эта фатальная тварь проделывает со мною всякие штуки, и, если она сделалась бронзовою, чтобы в качестве дверного молотка отпугивать от меня приятные мне визиты, — это в самом деле очень скверно, и этого нельзя терпеть. Не угодно ли вам, почтеннейший, когда вы придете завтра в двенадцать часов и опять заметите что-нибудь вроде оскаливания зубов и скрежетания, не угодно ли вам будет брызнуть ей в нос немножко вот этой жидкости, и тогда все будет как следует. А теперь — adieu, любезный господин Ансельм. Я хожу немного скоро и потому не приглашаю вас вернуться в город вместе со мной. Adieu, 'до свидания, завтра в двенадцать часов. — Архивариус отдал студенту Ансельму маленький пузырек с золотисто-желтою жидкостью и пошел так быстро, что в наступившем между тем глубоком сумраке казалось, что он более слетает, нежели сходит в долину. Он был уже вблизи Козельского сада, когда поднявшийся ветер раздвинул полы его широкого плаща, взвившиеся в воздух, так что студенту Ансельму, глядевшему с изумлением вслед архивариусу, представилось, будто большая птица раскрывает крылья для быстрого полета. В то время как студент Ансельм вперял таким образом свои взоры в сумрак, вдруг поднялся высоко на воздух с каркающим криком содой коршун, и Ансельм теперь ясно увидел, что большая колеблющаяся фигура, которую он все еще принимал за удалявшегося архивариуса, была именно этим коршуном, хотя он никак не мог понять, куда же это разом исчез архивариус. «Но, может быть, он и сам собственною особою и улетел в виде коршуна, этот господин архивариус Линдгорст, — сказал себе студент Ансельм, — потому что я теперь хорошо вижу и чувствую, что все эти непонятные образы из далекого волшебного мира, которые я прежде встречал только в особенных, удивительных сновидениях, перешли теперь в мою дневную бодрствующую жизнь и играют мною. Но будь что будет! Ты живешь и горишь в моей груди, прелестная, милая Серпентина! Только ты можешь утишить бесконечное томление, разрывающее мое сердце. Ах! когда я увижу твои прелестные глазки, милая, милая Серпентина?..» Так громко взывал студент Ансельм.

— Вот скверное, нехристианское имя, — проворчал около него глухим голосом какой-то возвращающийся с прогулки господин.

Студент Ансельм вовремя вспомнил, где он находится, и поспешил быстрыми шагами домой, думая про себя: «Вот несчастье-то будет, если мне встретится теперь конректор Паульман или регистратор Геербранд!» Но с ним не встретился ни тот, ни другой.

Вигилия пятая.

Госпожа надворная советница Ансельм. Cicero, De officiis. Мартышки и прочая сволочь. Старая Лиза. Осеннее равноденствие.

— С Ансельмом ничего не поделаешь, — сказал конректор Паульман, — все мои добрые наставления, все мои увещания остаются бесплодными; он ничем не хочет заняться, хотя у него самые лучшие познания в науках, которые все-таки составляют основание всего.

Но регистратор Геербранд возразил, лукаво и таинственно улыбаясь:

— Дайте вы только Ансельму место и время, любезнейший конректор! Он субъект курьезный, но из него многое может выйти, и когда я говорю «многое», то это значит — коллежский асессор или даже надворный советник.

— Надворный? — начал было конректор в величайшем удивлении, и слово застряло у него в горло.

— Тише, тише, — продолжал регистратор Геербранд, — я знаю, что знаю! Уже два дня, как он сидит у архивариуса Линдгорста и списывает, и архивариус сказал мне вчера вечером в кофейне: «Вы рекомендовали мне славного человека, почтеннейший! Из него будет толк». И если вы теперь сообразите, какие у архивариуса связи, — те! те! — об этом мы поговорим через годик! — С этими словами регистратор вышел из комнаты с прежнею хитрою улыбкою, оставляя онемевшего от удивления и любопытства конректора неподвижно сидящим на своем стуле.

Но на Веронику этот разговор произвел совершенно особое впечатление. «Разве я не знала всегда, — думала она, — что господин Ансельм очень умный и милый молодой человек, из которого выйдет еще что-нибудь значительное? Только бы мне знать, действительно ли он расположен ко мне! Но разве в тот вечер, когда мы катались по Эльбе, он не пожал мне два раза руку? И разве во время дуэта он не смотрел на меня таким совершенно особенным взглядом, проникавшим до сердца? Да, да, он действительно любит меня, и я…» — Вероника предалась вполне, по обыкновению молодых девиц, сладким грезам о светлом будущем. Она была госпожой надворной советницей, жила в прекрасной квартире на Замковой улице, или на Новом рынке, или на Морицштрассе, шляпка новейшего фасона, новая турецкая шаль шли к ней превосходно, она завтракала в элегантном неглиже у окна, отдавая необходимые приказания кухарке: «Только, пожалуйста, не испортите этого блюда, это любимое кушанье господина надворного советника!» Мимоидущие франты украдкой поглядывают кверху, и она явственно слышит: «Что это за божественная женщина, надворная советница, и как удивительно к ней идет ее маленький чепчик!» Тайная советница Игрек присылает лакея спросить, не угодно ли будет сегодня госпоже надворной советнице поехать на Линковы купальни? «Кланяйтесь и благодарите, я очень сожалею, но я уже приглашена на вечер к президентше Те-цет». Тут возвращается надворный советник Ансельм, вышедший еще с утра по делам; он одет по последней моде. «Ба! вот уж и двенадцать. часов! — восклицает он, заводя золотые часы с репетицией и целуя молодую жену. — Как поживаешь, милая женушка, знаешь, что у меня для тебя есть», — продолжает он, лукаво вынимая из кармана пару великолепных новейшего фасона сережек, которые он и вдевает ей в уши вместо прежних.

— Ах, миленькие, чудесные сережки! — вскрикивает Вероника совершенно громко и, бросив работу, вскакивает со стула, чтобы в самом деле посмотреть в зеркале эти сережки.

— Что же это такое наконец будет? — сказал конректор Паульман, как раз углубившийся в чтение Cicero, De officiis и чуть не уронивший книгу. — И у тебя такие же припадки, как у Ансельма?

Но тут вошел в комнату сам Ансельм, который, против своего обыкновения, не показывался перед тем несколько дней, и Вероника с изумлением и страхом заметила, что все его существо как-то изменилось. С не свойственной ему определенностью заговорил он о новом направлении своей жизни, которое ему стало ясным, о возвышенных идеях, которые ему открылись и которые недоступны для многих. Конректор Паульман, вспомнив таинственные слова регистратора Геербранда, был еще более поражен и едва мог выговорить слово, как студент Ансельм, упомянув о спешной работе у архивариуса Линдгорста и поцеловав с изящной ловкостью руку Вероники, уже спустился по лестнице и исчез. «Это был уже надворный советник, — пробормотала Вероника, — и он поцеловал мне руку, не поскользнувшись при этом и не наступив мне на ногу, как бывало прежде. Как нежно он на меня посмотрел! В самом деле, он любит меня». Вероника снова предалась своим мечтам; но посреди приятных сцен из будущей домашней жизни госпожи надворной советницы теперь словно появился какой-то враждебный образ, который злобно смеялся и говорил: «Все это глупости и пошлости и к тому же неправда, потому что Ансельм никогда не будет надворным советником и твоим мужем; да он и не любит тебя, хотя у тебя голубые глаза, стройный стан и нежная рука». Тут как будто ледяной поток прошел в груди Вероники, уничтожил всю ту приятность, с которой она воображала себя в кружевном чепчике и изящных серьгах. Она чуть было не заплакала и громко проговорила:

— Ах, это правда, он меня не любит, и я никогда не буду надворной советницей!

— Романические бредни, романические бредни! — закричал конректор Паульман, взял шляпу и палку и сердито вышел вон.

«Этого еще недоставало», — вздохнула Вероника, и ей стало очень досадно на двенадцатилетнюю сестру, которая безучастно, сидя за пяльцами, продолжала свою работу. Между тем было уже почти три часа, — как раз время убирать комнату и готовить кофе, потому что барышни Остерс обещали прийти к своей подруге. Но из-за каждого шкафчика, который Вероника отодвигала, из-за нотных тетрадей, которые она брала с фортепьяно, из-за каждой чашки, из-за кофейника, который она вынимала из шкафа, отовсюду выскакивал тот образ, словно какая-нибудь ведьма, и насмешливо хихикал и щелкал тонкими, как у паука, пальцами и кричал: «Не будет он твоим мужем! Не будет он твоим мужем!» И потом, когда она все бросила и убежала на середину комнаты, выглянуло оно из-за печки, огромное, с длинным носом, и заворчало и задребезжало: «Не будет он твоим мужем!»

— Неужто ты ничего ни слышишь, ничего не видишь, сестра? — воскликнула Вероника, которая от страха и трепета не могла уж ни до чего дотронуться.

Френцхен встала совершенно серьезно и спокойно из-за своих пялец и сказала:

— Что это с тобою сегодня, сестра? Ты все бросаешь, все у тебя стучит и звенит, нужно тебе помочь.

Но тут со смехом вошли веселые девушки-гостьи, и в это мгновение Веронике вдруг стало ясно, что печку она принимала за человеческую фигуру, а скрип плохо притворенной заслонки — за враждебные слова. Однако, охваченная паническим страхом, она не могла оправиться так скоро, чтобы приятельницы не заметили ее необычайного напряжения, которое выдавало уже ее бледное и расстроенное лицо. Когда они, быстро прервав те веселые новости, которые собирались рассказать, стали допрашивать свою подругу, что с нею случилось, она должна была признаться, что перед тем она предалась совсем особенным мыслям и что вдруг, среди бела дня, ею овладела боязнь привидений, вообще ей не свойственная. И тут она так живо рассказала о том, как изо всех углов комнаты ее дразнил и издевался над нею маленький серый человечек, что барышни Остерс начали пугливо озираться но сторонам, и вскоре им стало жутко и как-то не по себе. В это время вошла Френцхен с дымящимся кофе, и все три девушки, быстро опомнившись, стали смеяться сами над своей глупостью. Анжелика — так называлась старшая Остерс — была помолвлена с одним офицером, который находился в армии и от которого так долго не было известий, что трудно было сомневаться в его смерти или, по крайней мере, в том, что он тяжело ранен. Это повергло ее в глубокое огорчение; но сегодня она была неудержимо весела, чему Вероника немало удивилась и откровенно ей это высказала.

— Милая моя, — сказала Анжелика, — ужели ты думаешь, что я не ношу всегда моего Виктора в моем сердце, в моих чувствах и мыслях? Но поэтому-то я так и весела, — ах, боже мой! — так счастлива, так блаженна всею душою! Ведь мой Виктор здоров, и я его скоро опять увижу ротмистром и с орденами, которые он заслужил своей безграничной храбростью. Сильная, но вовсе не опасная рана в правую руку от сабли неприятельского гусара мешает ему писать, да и постоянная перемена места, — так как он не хочет оставлять своего полка, — делает для него невозможным дать о себе известие; но сегодня вечером он получает отпуск для излечения. Завтра он уезжает сюда и, садясь в экипаж, узнает о своем производстве в ротмистры…

— Но, милая Анжелика, — прервала ее Вероника, — как же ты это все теперь уже знаешь?

— Не смейся надо мною, мой друг, — продолжала Анжелика, — да ты и не будешь смеяться, а то, пожалуй, тебе в наказание как раз выглянет маленький серый человечек оттуда, из-за зеркала. Как бы то ни было, но я никак не могу отделаться от веры во что-то таинственное, потому что это таинственное часто видимым и, можно сказать, осязательным образом вступало в мою жизнь. В особенности мне вовсе не представляется таким чудесным и невероятным, как это кажется многим другим, что могут существовать люди, обладающие особым даром ясновидения, который они умеют вызывать в себе им известными верными способами. Здесь у нас есть одна старуха, которая обладает этим даром в высшей степени. Она не гадает, как другие, по картам, по расплавленному свинцу или кофейной гуще, но после известных приготовлений, в которых принимает участие заинтересованное лицо, в гладко полированном металлическом зеркале появляется удивительная смесь разных фигур и образов, которые старуха объясняет и в которых черпает ответ на вопрос. Я была у нее вчера вечером и получила эти известия о моем Викторе, и я ни на минуту не сомневаюсь, что все это правда.

Рассказ Анжелики заронил в душу Вероники искру, которая скоро разгорелась в желание расспросить старуху об Ансельме и о своих надеждах. Она узнала, что старуху зовут фрау Рауэрин, что она живет в отдаленной улице у Озерных ворот, бывает наверное дома по вторникам, средам и пятницам от семи часов вечера и всю ночь до солнечного восхода и любит, чтоб приходили одни, без свидетелей. Была как раз среда, и Вероника решилась, под предлогом проводить своих гостей, пойти к старухе, что ей и удалось. Простившись у Эльбского моста с приятельницами, жившими в Новом городе, она поспешила к Озерным воротам и скоро очутилась в указанной ей пустынной узкой улице, а в конце ее увидала маленький красный домик, в котором, по описанию, должна была жить фрау Рауэрин. Она не могла отделаться от какого-то жуткого чувства, от какого-то внутреннего содрогания, когда остановилась перед дверью этого дома. Наконец, собравшись с духом, несмотря на внутреннее сопротивление, она дернула за звонок, после чего дверь отворилась, и через темные сени пробралась ощупью к лестнице, которая вела в верхний этаж, как описывала Анжелика.

— Не живет ли здесь фрау Рауэрин? — крикнула она в пустоту, так как никто не показывался; вместо ответа раздалось продолжительное звонкое мяуканье, и большой черный кот, выгибая спину и волнообразно вертя хвостом, с важностью прошел перед нею к комнатной двери, которая отворилась вслед за вторым мяуканьем.

— Ах, дочка, да ты уже здесь! Иди сюда, сюда! — так восклицала появившаяся на пороге фигура, вид которой приковал Веронику к земле. Длинная, худая, в черные лохмотья закутанная женщина! Когда она говорила, ее выдающийся острый подбородок трясся, беззубый рот, осененный сухим ястребиным носом, осклаблялся в улыбку и светящиеся кошачьи глаза бросали искры сквозь большие очки. Из-под пестрого, обернутого вокруг головы платка выглядывали черные щетинистые волосы и — чтобы сделать это гадкое лицо вполне отвратительным — два больших ожога перерезывали левую щеку до самого носа. У Вероники захватило дыхание, и крик, который должен был вырваться из сдавленной груди, перешел в глубокий вздох, когда костлявая рука старухи схватила ее и ввела в комнату. Здесь все двигалось и возилось, визжало, пищало, мяукало и гоготало. Старуха ударила кулаком по столу и закричала:

— Тише вы, сволочь! — И мартышки с визгом полезли на высокий балдахин кровати, и морские свинки побежали за печку, а ворон вспорхнул на круглое зеркало; только черный кот, как будто окрик старухи его нисколько не касался, спокойно продолжал сидеть на большом кресле, на которое он вскочил, как только вошел. Когда все утихло, Вероника ободрилась, ей уже не было так жутко, как там, в сенях, и даже сама женщина не казалась уже ей такою ужасной. Теперь только она оглядела комнату. Отвратительные чучела каких-то животных свешивались с потолка, на полу валялась какая-то необыкновенная посуда, а в камине горел скудный голубоватый огонь, изредка вспыхивавший желтыми искрами; когда он вспыхивал, сверху раздавался какой-то шум, и противные летучие мыши, будто с искаженными смеющимися человеческими лицами, носились туда и сюда; иногда пламя поднималось и лизало закоптелую стену, и тогда раздавались резкие, пронзительные вопли, так что Веронику снова охватил томительный страх.

— С вашего позволения, барышня, — сказала старуха, ухмыляясь, схватила большое помело и, окунув его в медный котел, брызнула в камин.

Огонь потух, и в комнате стало совершенно темно, как от густого дыма; но скоро старуха, вышедшая в другую каморку, вернулась с зажженною свечой, и Вероника уже не увидала ни зверей, ни странной утвари — это была обыкновенная бедно убранная комната. Старуха подошла к ней ближе и сказала гнусавым голосом:

— Я уж знаю, дочка, чего ты от меня хочешь; ну что ж, ты узнаешь, выйти ли тебе замуж за Ансельма, когда он сделается надворным советником. — Вероника онемела от изумления и испуга, но старуха продолжала: — Ведь ты уж мне все рассказала дома у папаши, когда перед тобой стоял кофейник, — ведь я была кофейником, разве ты меня не узнала? Слушай, дочка! Оставь, оставь Ансельма, это скверный человек, он потоптал моих деток, моих милых деток — краснощекие яблочки, которые, когда люди их купят, опять перекатываются из их мешков в мою корзину. Он связался со стариком; он третьего дня облил мне лицо проклятым ауринигментом, так что я чуть не ослепла; посмотри, еще видны следы от ожога. Брось его, брось! Он тебя но любит, ведь он любит золотисто-зеленую змею; он никогда не сделается надворным советником, он поступил на службу к саламандрам и хочет жениться на зеленой змее. Брось его, брось!

Вероника, которая, собственно, обладала твердым и стойким характером и умела скоро преодолевать девичий страх, отступила на шаг назад и сказала серьезным решительным тоном:

— Старуха! я слышала о вашей способности видеть будущее и потому хотела — может быть, с лишним любопытством и опрометчиво — узнать от вас, будет ли когда-нибудь моим господин Ансельм, которого я люблю и уважаю. Если же вы хотите, вместо того чтобы исполнить мое желание, дразнить меня вашей бессмысленной болтовней, то вы поступаете нехорошо, потому что я от вас хотела только того, что, как я знаю, от вас получили другие. Так как вы, по-видимому, знаете мои сокровеннейшие мысли, то вам, пожалуй, было бы легко открыть мне многое, что меня тревожит и мучит, но, судя по вашим глупым клеветам на доброго Ансельма, мне от вас больше ждать нечего. Доброй ночи!

Вероника хотела уйти, но старуха, плача и вопя, бросилась перед нею на колени и, удерживая девушку за платье, воскликнула:

— Вероника, дитя мое, разве ты не узнаешь старую Лизу, которая так часто носила тебя на руках, холила и ласкала?

Вероника едва верила глазам, потому что она в самом деле узнала свою — правда, очень изменившуюся от старости и особенно от ожогов — бывшую няньку, которая много уж лет тому назад исчезла из дома конректора Паульмана. Старуха теперь выглядела уже совсем иначе; вместо гадкого пестрого платка на ней был почтенный чепец, а вместо черных лохмотьев — платье с крупными цветами, какое она обыкновенно носила прежде. Она встала с пола и, обняв Веронику, продолжала:

— Все, что я тебе сказала, могло показаться тебе безумным, но, к несчастью, все это правда. Ансельм сделал мне много зла, но против своей воли; он попал в руки архивариуса Линдгорста, и тот хочет женить его на своей дочери. Архивариус — мой величайший враг, и я могла бы рассказать тебе про него многое, но ты бы не поняла, или же это было бы для тебя слишком страшно. Он ведун, но ведь и я ведунья — в этом все дело! Я теперь вижу, что ты очень любишь Ансельма, и я буду помогать тебе всеми силами, чтобы ты была вполне счастлива и добрым порядком вступила в брак, как ты этого желаешь.

— Но скажи мне, ради бога, Лиза!.. — воскликнула Вероника.

— Тише, дитя, тише! — прервала со старуха. — Я знаю, что ты хочешь сказать; я сделалась такою, потому что должна была сделаться, я не могла иначе. Ну, так вот — я знаю средство, которое вылечит Ансельма от глупой любви к зеленой змее и приведет его как любезнейшего надворного советника в твои объятия; но ты сама должна мне помочь.

— Скажи мне только прямо, Лиза, я все сделаю, потому что я очень люблю Ансельма, — едва слышно пролепетала Вероника.

— Я знаю, — продолжала старуха, — что ты смелое дитя, — напрасно, бывало, я стращала тебя букою, ты только больше раскрывала глаза, чтоб видеть, где бука; ты ходила без свечки в самую далекую комнату и часто в отцовском пудермантеле пугала соседских детей. Ну, так если ты в самом деле хочешь посредством моего искусства преодолеть архивариуса Линдгорста и зеленую змею, если ты в самом деле хочешь назвать Ансельма, надворного советника, своим мужем, так уходи тихонько из дому в будущее равноденствие в одиннадцать часов, ночью, и приходи ко мне; я тогда пойду с тобою на перекресток, здесь недалеко, в поле; мы приготовим что нужно, и все чудесное, что ты, может быть, увидишь, не повредит тебе. А теперь, дочка, покойной ночи, папа уж ждет за ужином.

Вероника поспешила домой в твердом намерении не пропустить ночи равноденствия, потому что, думала она: «Лиза права, Ансельм запутался в таинственные сети, но я освобожу его оттуда и назову его своим навсегда; мой он ость и моим останется, надворный советник Ансельм».

Вигилия шестая.

Сад архивариуса Линдгорста с птицами-пересмешниками. Золотой горшок. Английский косой почерк. Скверные кляксы. Князь духов.

«Но может быть и то, — сказал самому себе студент Ансельм, — что превосходнейший крепкий желудочный ликер, которым я с некоторою жадностью насладился у мосье Конради, создал все эти безумные фантазмы, которые мучили меня перед дверью архивариуса Линдгорста. Поэтому я сегодня останусь в совершенной трезвости и не поддамся всем дальнейшим неприятностям, с которыми я мог бы встретиться». Как и тогда, в первое свое посещение архивариуса Линдгорста, он забрал все свои рисунки и каллиграфические образцы, свою тушь, свои хорошо очиненные перья и хотел уже выйти из комнаты, как вдруг ему бросилась в глаза склянка с желтою жидкостью, которую он получил от архивариуса Линдгорста. Тут все пережитые им удивительные приключения в пламенных красках прошли по его душе, и несказанное чувство блаженства и скорби прорвалось через его грудь. Невольно воскликнул он самым жалостным голосом: «Ах, не иду ли я к архивариусу затем лишь, чтобы видеть тебя, дорогая, милая Серпентина!» В это мгновение ему представлялось, что любовь Серпентины могла быть наградой за трудную и опасную работу, которую он должен предпринять, и что эта работа есть не что иное, как списывание Линдгорстовых манускриптов. Что ему уже при входе в дом, или даже до того, могут встретиться всякие чудеса, как и прежде, в этом он был убежден. Он уже не думал о желудочном ликере Конради, но поскорее всунул желтую склянку в свой жилетный карман, чтобы поступить согласно предписанию архивариуса, если бы бронзовая торговка опять вздумала скалить на него зубы. И в самом деле, не поднялся ли острый нос, не засверкали ли кошачьи глаза из-за дверного молотка, когда он хотел поднять его при ударе двенадцати часов? И вот, не долго думая, он брызнул жидкостью в фатальную рожу, и она разом сгладилась, и сплющилась, и превратилась в блестящий круглый молоток. Дверь отворилась, и колокольчики приветливо зазвенели по всему дому: «Динь-динь — входи; динь-дон — к нам в дом, живо, живо — динь-динь». Он бодро взошел по прекрасной широкой лестнице, наслаждаясь запахом редкостных курений, наполнявших весь дом. В нерешительности остановился он на площадке, не зная, в которую из многих красивых дверей ему нужно постучаться; тут вышел архивариус Линдгорст в широком шлафроке и воскликнул:

— Ну, я очень рад, господин Ансельм, что вы наконец сдержали слово; следуйте за мною, я должен сейчас же провести вас в лабораторию. — С этими словами он быстро прошел по длинной площадке и отворил маленькую боковую дверь, которая вела в коридор.

Ансельм бодро шел за архивариусом; они прошли из коридора в залу, или, скорее, — в великолепную оранжерею, потому что с обеих сторон до самой крыши подымались редкие чудесные цветы и даже большие деревья с листьями и цветками удивительной формы. Магический ослепительный свет распространялся повсюду, причем нельзя было заметить, откуда он шел, так как не видно было ни одного окна. Когда студент Ансельм взглядывал в кусты и деревья, ему виделись длинные проходы, тянувшиеся куда-то вдаль. В глубоком сумраке густых кипарисов белелись мраморные бассейны, из которых поднимались удивительные фигуры, брызгая хрустальными лучами, которые с плеском ниспадали в блестящие чашечки лилий; странные голоса шумели и шептались в этом удивительном лесу, и повсюду струились чудные ароматы. Архивариус исчез, и Ансельм увидел перед собою только исполинский куст пламенных красных лилий. Опьяненный видом и сладкими ароматами этого волшебного сада, Ансельм стоял неподвижно, как заколдованный. Вдруг отовсюду раздались щебетанье и хохот, и тонкие голоски дразнили и смеялись: «Господин студент, господин студент, откуда это вы пришли? Зачем это вы так прекрасно нарядились, господин Ансельм? Или вы хотите с нами поболтать о том, как бабушка раздавила яйцо задом, а юнкер сделал себе пятно на праздничном жилете? Знаете ли вы наизусть новую арию, которой вас научил дядюшка скворец, господин Ансельм? Вы таки довольно забавно выглядите в стеклянном парике и в сапогах из почтовой бумаги!» Так кричало, хихикало и дразнило изо всех углов, совсем близко от студента, который тут только заметил, что всякие пестрые птицы летали кругом него и таким образом над ним издевались. В это мгновение куст огненных лилий двинулся к нему, и он увидал, что это был архивариус Линдгорст, который своим блестящим желто-красным шлафроком ввел его в обман.

— Извините, почтеннейший господин Ансельм, — сказал архивариус, — что я вас задержал, но я, проходя, хотел посмотреть на тот прекрасный кактус, у которого нынешнею ночью должны распуститься цветы, — но как вам нравится мой маленький зимний сад?

— Ах, боже мой, выше всякой меры, здесь прекрасно, высокочтимый господин архивариус, — отвечал студент, — но пестрые птицы уж чересчур смеются над моим ничтожеством!

— Что тут за вранье? — сердито закричал архивариус в кусты.

Тут выпорхнул большой серый попугай и, севши около архивариуса на миртовую ветку и с необыкновенною серьезностью и важностью смотря на него через очки, сидевшие на кривом клюве, протрещал:

— Не гневайтесь, господин архивариус, мои озорники опять расшалились, но господин студент сам в этом виноват, потому что…

— Тише, тише! — прервал архивариус старика. — Я знаю негодяев, но вам бы следовало держать их лучше в дисциплине, мой друг! Пойдемте дальше, господин Ансельм.

Еще через многие чудно убранные комнаты прошел архивариус, и студент едва поспевал за ним, бросая беглый взгляд на блестящую, странного вида мебель и другие неведомые ему вещи, которыми все было наполнено. Наконец они вошли в большую комнату, где архивариус остановился, поднял взоры вверх, и Ансельм имел время насладиться чудным зрелищем, которое являла простая красота этой залы. Из лазурно-голубых стен выходили золотисто-бронзовые стволы высоких пальм, которые сводили, как крышу, свои колоссальные блестящие изумрудные листья; посредине комнаты на трех из темной бронзы вылитых египетских львах лежала порфировая доска, а на ней стоял простой золотой горшок, от которого Ансельм, лишь только его увидел, не мог уже отвести глаза. Казалось, что в тысячах мерцающих отражений зеркального золота играли всякие образы; иногда он видел самого себя с стремительно простертыми руками — ах! около куста бузины… Серпентина извивалась туда и сюда и глядела на него прелестными глазами. Ансельм был вне себя от безумного восторга.

— Серпентина, Серпентина! — закричал он громко; тогда архивариус Линдгорст быстро обернулся и сказал:

— Что вы говорите, любезный господин Ансельм? Мне кажется, вам угодно звать мою дочь, но она совсем в другой половине моего дома, в своей комнате, и теперь у нее урок музыки. Пойдемте дальше.

Ансельм почти бессознательно последовал за архивариусом; он уж больше ничего не видел и не слышал, пока архивариус не схватил его крепко за руку и не сказал:

— Ну, теперь мы на месте.

Ансельм очнулся как бы от сна и заметил, что находится в высокой комнате, кругом уставленной книжными шкафами и нисколько не отличающейся от обыкновенных библиотек и кабинетов. Посередине стоял большой письменный стол и перед ним — кожаное кресло.

— Вот пока, — сказал архивариус Линдгорст, — ваша рабочая комната; придется ли вам впоследствии заниматься в той другой, голубой зале, где вы так внезапно прокричали имя моей дочери, я еще не знаю; но прежде всего я желал бы убедиться, действительно ли вы способны исполнить, согласно моему желанию и надобности, предоставленную вам работу.

Тут студент Ансельм совершенно ободрился и не без внутреннего самодовольства вынул из кармана свои рисунки и каллиграфические работы, в уверенности, что архивариус весьма обрадуется его необыкновенному таланту. Но архивариус, едва взглянув на первый лист изящнейшего английского письма, образчик косого почерка, странно улыбнулся и покачал головою. То же самое повторял он при каждом следующем листе, так что студенту Ансельму кровь бросилась в голову, и когда под конец улыбка стала совершенно насмешливой и презрительной, он не мог удержать своей досады и проговорил:

— Кажется, господин архивариус не очень доволен моими маленькими талантами?

— Любезный господин Ансельм, — сказал архивариус Линдгорст, — вы действительно обладаете прекрасными способностями к каллиграфии, но пока я ясно вижу, что мне придется рассчитывать более на ваше прилежание и на вашу добрую волю, нежели на уменье. Конечно, многое зависит и от дурного материала, который вы употребляли.

Тут студент Ансельм распространился о своем всеми признанном искусстве, о китайской туши и об отменных вороновых перьях. Но архивариус Линдгорст подал ему английский лист и сказал:

— Судите сами!

Ансельм стоял как громом пораженный, — таким мизерным показалось ему его писание. Никакой округлости в чертах, ни одного правильного утолщения, никакой соразмерности между прописными и строчными буквами, и — о, ужас! — довольно удачные строки испорчены презренными кляксами, точно в тетради школьника.

— И потом, — продолжал архивариус Линдгорст, — ваша тушь тоже плохо держится. — Он окунул палец в стакан с водой, и, когда слегка дотронулся им до букв, псе бесследно исчезло.

Студенту Ансельму как будто кошмар сдавил горло, — он не мог произнести ни слова. Так стоял он с несчастным листом в руках, но архивариус Линдгорст громко засмеялся и сказал:

— Не тревожьтесь этим, любезнейший господин Ансельм; чего вы прежде не могли сделать, может быть, здесь, у меня, лучше вам удастся; к тому же и материал здесь у вас будет лучше! Начинайте только смелее!

Сначала архивариус достал из запертого шкафа какую-то жидкую черную массу, распространявшую совершенно особенный запах, несколько странно окрашенных, тонко очиненных перьев и лист бумаги необыкновенной белизны и гладкости, потом вынул из другого шкафа арабский манускрипт, а затем, как только Ансельм сел за работу, он оставил комнату. Студент Ансельм уже не раз списывал арабские рукописи, поэтому первая задача казалась ему не особенно трудной. «Как попали кляксы в мое прекрасное английское письмо — это пусть ведает бог и архивариус Линдгорст, — промолвил он, — но что они не моей работы, в этом я могу поручиться головой». С каждым словом, удачно выходившим па пергаменте, возрастала его храбрость, а с нею — и уменье. Да и писалось новыми перьями великолепно, и таинственные вороново-черные чернила с удивительной легкостью текли на ослепительно-белый пергамент. Когда он так прилежно и внимательно работал, ему становилось все более по душе в этой уединенной комнате, и он уже совсем освоился с занятием, которое надеялся счастливо окончить, когда с ударом трех часов архивариус позвал его в соседнюю комнату к хорошо приготовленному обеду. За столом архивариус Линдгорст был в особенно веселом расположении духа; он расспрашивал о друзьях студента Ансельма, конректоре Паульмане и регистраторе Геербранде, и рассказывал сам, в особенности об этом последнем, много забавного. Добрый старый рейнвейн был очень по вкусу Ансельму и сделал его разговорчивее обыкновенного. При ударе четырех часов он встал, чтобы идти за работу, и эта пунктуальность, по-видимому, понравилась архивариусу. Если уже перед обедом Анссльму посчастливилось в списыванье арабских знаков, то теперь работа пошла еще лучше, он даже сам не мог понять той быстроты и легкости, с которыми ему удавалось срисовывать кудреватые черты чуждых письмен. Но как будто бы из глубины его души какой-то голос шептал внятными словами: «Ах, разве мог бы ты это исполнить, если бы не носил ее в уме и сердце, если бы ты не верил в нее, в се любовь?» И тихими, тихими, лепечущими хрустальными звуками веяло по комнате: «Я к тебе близко-близко-близко! Я помогаю тебе — будь мужествен, будь постоянен, милый Ансельм! Я тружусь с тобою, чтобы ты был моим!» И он с восторгом вслушивался в эти слова, и все понятнее становились ему неведомые знаки, так что ому почти не нужно было смотреть в оригинал; даже казалось, что эти знаки уже стоят в бледных очертаниях на пергаменте и он должен только искусно покрывать их чернилами. Так продолжал он работать, обвеваемый милыми, утешительными звуками, как сладким нежным дыханием, пока не пробило шесть часов и архивариус не вошел в комнату. Со странной улыбкой подошел он к столу; Ансельм молча встал; архивариус все еще смотрел на него как будто с насмешкой, но только он взглянул на копию, как насмешливая улыбка исчезла в глубоко-торжественной важности, которая изменила все черты его лица. Он казался совсем другим. Глаза, до того сверкавшие огнем, теперь с невыразимой мягкостью смотрели на Ансельма; легкий румянец окрашивал бледные щеки, и вместо иронии, прежде сжимавшей его губы, приятный рот его как будто раскрывался для мудрой, в душу проникающей речи. Вся фигура была выше, величественнее; просторный шлафрок ложился как царская мантия в широких складках около груди и плеч, и белые кудри, окаймлявшие высокое, открытое чело, сжимались узкою золотою диадемою.

— Юноша, — начал архивариус торжественным тоном, — юноша, прежде чем ты об этом помыслил, я уже знал все тайные отношения, которые привязывают тебя к тому, что мне всего более дорого и священно! Серпентина любит тебя, и чудесная судьба, которой роковые нити ткутся враждебными силами, совершится, когда она будет твоею и когда ты, как необходимую придачу, получишь золотой горшок, составляющий се собственность. Но только из борьбы возникнет твое счастье в высшей жизни. Враждебные начала нападут на тебя, и только внутренняя сила, с которою ты противостоишь этим нападениям и искушениям, может спасти тебя от позора и гибели. Работая здесь, ты выдержишь свои искус; вера и познание приведут тебя к близкой цели, если ты будешь твердо держаться того, что ты должен был начать. Будь ей верен и храни ее в душе своей, ее, которая тебя любит, и ты узришь великолепные чудеса золотого горшка и будешь счастлив навеки. Прощай! Архивариус Линдгорст ждет тебя завтра в двенадцать часов в своем кабинете! Прощай! — Архивариус тихонько вывел студента Ансельма за дверь, которую за ним запер, и тот очутился в комнате, в которой обедал и единственная дверь которой вела на лестницу.

Совершенно оглушенный чудесными явлениями, остановился он перед крыльцом, как вдруг над ним растворилось окошко, он поглядел вверх, — это был архивариус Линдгорст — совершенно тот старик в светло-сером сюртуке, каким он его прежде видел.

— Эй, любезный господин Ансельм, — закричал он ему, — о чем это вы так задумались, или арабская грамота не выходит из головы? Кланяйтесь господину конректору Паульману, если вы идете к нему, да возвращайтесь завтра ровно в двенадцать часов. Сегодняшний гонорар уже лежит в правом кармане вашего жилета.

Ансельм действительно нашел блестящий специес-талер в означенном кармане, но это его нисколько не обрадовало. «Что изо всего этого будет, я не знаю, — сказал он самому себе. — Но если мною и овладевает безумная мечта, если я и околдован, все-таки в моем внутреннем существе живет милая Серпентина, и я лучше совсем погибну, нежели откажусь от нее, потому что ведь я знаю, что мысль во мне вечна и никакое враждебное начало не может ее уничтожить; а что же такое эта мысль, как не любовь Серпентины?»

Вигилия седьмая.

Как конректор Паульман выколачивал трубку и ушел спать. Рембрандт и Адский Брейгель. Волшебное зеркало и рецепт доктора Экштейна против неизвестной болезни.

Наконец конректор Паульман выбил золу из своей трубки и прибавил:

— А пора и на покой!

— Конечно! — отвечала Вероника, обеспокоенная тем, что отец засиделся, потому что уже давно пробило десять часов. И только что конректор перешел в свою спальню, служившую ему и кабинетом, а более тяжелое дыханье Френцхен возвестило об ее действительном и крепком сне, как Вероника, которая тоже для виду легла в постель, тихонько встала, оделась, набросила на себя плащ и прокралась на улицу. С той минуты как Вероника оставила старую Лизу, Ансельм непрерывно стоял у нее перед глазами, и она сама не знала, какой чужой голос внутри нее беспрестанно повторял ей, что его сопротивление происходит от какого-то враждебного ей лица, державшего его в оковах, которые она может разбить с помощью таинственных средств магического искусства. Ее доверие к старой Лизе росло с каждым днем, и даже прежнее впечатление чего-то недоброго и страшного так притулилось, что все странное и чудесное в ее отношениях со старухой являлось ей лишь в свете необычайного и романического, что ее особенно привлекало. Поэтому она твердо стояла на своем намерении относительно ночного похождения в равноденствие, даже с опасностью попасть в тысячу неприятностей, если ее отсутствие дома будет замечено. Наконец эта роковая ночь, в которую старая Лиза обещала ей помощь и утешение, наступила, и Вероника, давно освоившаяся с мыслию о ночном странствии, чувствовала себя совершенно бодрою. Как стрела промчалась она по пустынным улицам, не обращая внимания на бурю и на ветер, бросавший ей в лицо крупные капли дождя. Глухим гудящим звуком пробил колокол Крестовой башни одиннадцать часов, когда Вероника, совсем промокшая, стояла перед домом старухи.

— Ах, голубушка, голубушка, уж здесь! Ну, погоди, погоди! — раздалось сверху, и вслед за тем старуха, нагруженная корзиной и сопровождаемая своим котом, уже стояла у дверей. — Ну, мы и пойдем и сделаем все, что нужно, и будет нам удача в эту ночь, потому что для этого дела она благоприятна, — говоря так, старуха схватила Веронику своею холодною рукою и дала ей нести тяжелую корзину, а сама достала котел, треножник и заступ.

Когда они вышли в поле, дождь перестал, но буря была еще сильнее; тысячи голосов завывали в воздухе. Страшный, раздирающий сердце вопль раздавался из черных облаков, которые сливались в быстром течении и покрывали все густым мраком. Но старуха быстро шагала, восклицая пронзительным голосом: «Свети, свети, сынок!» Тогда перед ними начали змеиться и скрещиваться голубые молнии, и тут Вероника заметила, что это кот прыгал кругом них, светясь и брызгая трескучими искрами, и что это его жуткий тоскливый вопль она слышала, когда буря умолкала на минуту. У нее захватывало дух, ей казалось, что ледяные когти впиваются в ее сердце, но она сделала над собою усилие и, крепче цепляясь за старуху, проговорила:

— Нужно все исполнить, и будь что будет!

— Так, так, дочка, — отвечала старуха, — будь только постоянна, и я подарю тебе кое-что хорошенькое да еще Ансельма в придачу!

Наконец старуха остановилась и сказала:

— Ну вот мы и на месте! — Она вырыла в земле яму, насыпала в нее углей, поставила над ними треножник, а на него — котел. Все это она сопровождала странными жестами, а кот кружился около нее. Из его хвоста брызгали искры, образуя огненное кольцо. Скоро угли затлелись, и наконец голубое пламя пробилось под треножником. Вероника должна была снять плащ и покрывало и сесть на корточки возле старухи, которая схватила ее руки и крепко их сжала, уставясь на девушку сверкающими глазами. Тут те странные тела, которые старуха вынула из корзины и бросила в котел, — были ли то цветы, металлы, травы или животные, этого нельзя было различить, — все они начали кипеть и шипеть в котле. Старуха оставила Веронику, схватила железную ложку, которую стала мешать в кипящей массе, а Вероника, по ее приказанию, должна была пристально глядеть в котел и направить при этом свои мысли на Ансельма. Затем старуха снова бросила в котел какие-то блестящие металлы и, сверх того, локон волос, которые Вероника отрезала с своей маковки, и маленькое колечко, которое она долго носила; при этом старуха испускала непонятные, в темноте страшно пронзительные звуки, а кот, непрестанно кружась, визжал и вскрикивал.

Хотел бы я, благосклонный читатель, чтобы тебе пришлось 23 сентября быть на дороге к Дрездену; напрасно с наступлением позднего вечера хотели задержать тебя на последней станции; дружелюбный хозяин представлял тебе, что на дворе буря и дождь слишком сильны и что вообще неблагоразумно ехать в такую темень в ночь равноденствия; но ты на это не обратил внимания, совершенно правильно соображая: я дам почтальону целый талер на водку и не позже часа буду в Дрездене, где у «Золотого ангела», или в «Шлеме», или в «Stadt Naumburg» меня ждут хороший ужин и мягкая постель. И вот ты едешь во тьме и вдруг видишь в отдалении чрезвычайно странный, перебегающий свет. Подъехавши ближе, ты видишь огненное кольцо, а в середине его, около котла, из которого вырывается густой дым и сверкающие красные лучи и искры, — две сидящие фигуры. Дорога идет как раз через этот огонь, но лошади фыркают, топчутся и становятся на дыбы; почтальон ругается, молится и бьет лошадей — они не трогаются с места. Невольно выскакиваешь ты из экипажа и делаешь несколько шагов вперед. Тут ты ясно видишь стройную красивую девушку, которая в белом ночном платье склонилась над котлом. Буря расплела ее носы, и длинные каштановые волосы свободно развеваются но воздуху. Дивно прекрасное лицо ее освещено ослепительным огнем, выходящим из-под треножника; но страх оковал это лицо ледяным потоком; мертвенная бледность покрывает его, и в неподвижном взоре, в поднятых бровях, в устах, напрасно открытых для крика смертельной тоски, который не может вырваться из мучительно сдавленной груди, — во всем этом ты ясно видишь ее испуг, ее ужас, судорожно сжатые маленькие руки подняты вверх, как бы в мольбе к ангелам-хранителям защитить ее от адских чудовищ, которые должны сейчас явиться, повинуясь могучим чарам! Так стоит она на коленях неподвижная, точно мраморная статуя. Напротив нее сидит, согнувшись, на земле длинная, худая, медно-желтая старуха с острым ястребиным носом и сверкающими кошачьими глазами; из-под черного плаща, в который она закутана, высовываются голые костлявые руки, и, мешая в адском вареве, смеется она и кричит каркающим голосом среди рева и завывания бури. Я полагаю, любезный читатель, что как бы ты ни был бесстрашен, но и у тебя при взгляде на эту живую картину Рембрандта или Адского Брейгеля волосы встали бы дыбом. Но взор твой не мог оторваться от подпавшей адскому наваждению девушки, и электрический удар, прошедший через все твои нервы и фибры, с быстротою молнии зажег в тебе отважную мысль противостать таинственным силам огненного круга; эта мысль поглотила весь твой страх, из которого она же сама и возникла. Тебе представилось, что ты сам — один из ангелов-хранителей, которым молится смертельно испуганная девушка, что ты должен немедленно вынуть свой карманный пистолет и без дальнейших разговоров убить наповал старуху. Но, живо помышляя об этом, ты громко воскликнул: «Гейда!» или: «Что там такое?» или: «Что вы там делаете?» Тут почтальон громко затрубил в свой рог, старуха опрокинулась в свое варево, и все разом исчезло в густом дыму. Нашел ли бы ты теперь девушку, отыскивая ее в темноте с самым горячим желанием, — этого я сказать не могу, но чары старухи ты бы разрушил и разрешил бы заклятие магического круга, в который Вероника так легкомысленно вступила. Но ни ты, благосклонный читатель, ни другой кто не шел и не ехал той дорогой 23 сентября в бурную и для колдовства благоприятную ночь, и Вероника должна была в мучительном страхе ждать у котла окончания дела. Она слышала, как вокруг нее ревело и завывало наперерыв; как всякие противные голоса мычали и трещали, но она не поднимала глаз, чувствуя, что вид тех ужасов и уродств, которые ее окружали, мог повергнуть ее в гибельное неисцелимое безумие. Старуха перестала мешать в котле, все слабее и слабее становился дым, а под конец только легкое спиртовое пламя еще горело на дне котла. Тогда старуха закричала:

— Вероника, дитя мое милое, смотри туда, на дно, что ты там видишь? Что ты там видишь?

Но Вероника не могла ответить, хотя ей и казалось, что различные смутные фигуры вертятся в котле; но вот все яснее и яснее стали выступать образы, и вдруг из глубины котла вышел студент Ансельм, дружелюбно смотря на нее и протягивая ей руку. Тогда она громко воскликнула:

— Ах, Ансельм, Ансельм!

Старуха быстро отворила кран у котла, и расплавленный металл, шипя и треща, потек в маленькую форму. которую она подставила. Старуха вскочила с места и, вертясь с дикими, отвратительными телодвижениями, закричала:

— Кончено дело! Спасибо, сынок! Хорошо сторожил — фуй, фуй! Он идет! Кусай его! Кусай его!

Но тут сильно зашумело в воздухе, как будто огромный орел спускался, махая крыльями, и страшный голос закричал:

— Эй вы, сволочь! Ну, живей! Прочь скорей! Прочь скорей!

Старуха с воем упала на землю, а Вероника лишилась памяти и чувств. Когда она пришла в себя, был день, она лежала в своей кровати, и Френцхен стояла перед нею с дымящеюся чашкою чая и говорила:

— Скажи, сестрица, что с тобою? Вот уже больше часа я стою здесь, а ты лежишь, как в горячке, без сознания и так стонешь и охаешь, что нам становится страшно. Отец из-за тебя не пошел на урок и сейчас придет сюда с доктором.

Вероника молча взяла чай, и, пока она его глотала, ужасные картины этой ночи живо представились ее глазам. «Так неужели все это был только страшный сон, который меня мучил? Но я ведь вчера вечером действительно пошла к старухе, ведь это было двадцать третьего сентября? Или, может быть, я еще вчера заболела и мне все это вообразилось, а заболела я от постоянных размышлений об Ансельме и о чудной старухе, которая выдавала себя за Лизу и этим меня обманывала».

Тут вышедшая перед тем Френцхен вернулась в комнату, держа в руках совершенно промокший плащ Вероники.

— Посмотри, сестрица, что случилось с твоим плащом, — сказала она, — должно быть, буря ночью растворила окно и опрокинула стул, на котором висел твой плащ, и вот он весь промок от дождя.

Тяжело запало это Веронике в сердце, потому что ей теперь ясно представилось, что это не сон ее мучил, а что она действительно была у старухи. Томительный страх охватил ее, и лихорадочный озноб прошел по всем ее членам. С судорожною дрожью натянула она на себя одеяло и при этом почувствовала что-то твердое у себя на груди; схватившись рукою, она как будто ощупала медальон; когда Френцхен с плащом ушла, она его вынула и увидела маленькое круглое, гладко полированное металлическое зеркало.

— Это подарок старухи! — воскликнула она с живостью, и как будто огненные лучи пробились из зеркала в ее грудь и благотворно согрели ее. Лихорадочный озноб прошел, и всю ее проникло несказанное чувство удовольствия и неги. Она поневоле думала об Ансельме, и, когда она все сильнее и сильнее направляла на него свою мысль, он дружелюбно улыбался ей из зеркала, как живой миниатюрный портрет. Но скоро ей представилось, что она видит уже не изображение, а самого студента Ансельма, живого. Он сидит в высокой, странно убранной комнате и усердно пишет. Вероника хотела подойти к нему, ударить его по плечу и сказать: «Господин Ансельм, оглянитесь, ведь я здесь!» Но это никак не удавалось, потому что его как будто окружал светлый огненный поток, хотя, когда Вероника хорошенько вглядывалась, она видела только большие книги с золотым обрезом. Но наконец Веронике удалось взглянуть Ансельму в глаза. Тогда он как будто очнулся, только теперь вспомнил ее и, улыбаясь, сказал: «Ах, это вы, любезная mademoiselle Паульман! Но почему же вам угодно иногда извиваться, как змейке?» Вероника громко засмеялась этим странным словам; вслед за тем она очнулась как бы от глубокого сна и поспешно спрятала маленькое зеркало, когда дверь отворилась и' в комнату вошел конректор Паульман с доктором Экштейном. Доктор Экштейн тотчас же подошел к кровати, ощупал пульс Вероники, погрузился в глубокое размышление и затем сказал: «Ну! Ну!» Засим он написал рецепт, еще раз взял пульс, опять сказал: «Ну! Ну!» — и оставил пациентку. Но из этих заявлений доктора Экштейна конректор Паульман никак не мог заключить, чем, собственно, страдала Вероника.

Вигилия восьмая.

Библиотека с пальмами. Судьба одного несчастного Саламандра. Как черное перо любезничало со свекловицею, а регистратор Геербранд весьма напился.

Студент Ансельм уже много дней работал у архивариуса Линдгорста; эти рабочие часы были счастливейшими часами его жизни, потому что здесь, всегда обвеянный милыми звуками, утешительными словами Серпентины, — причем даже его иногда как будто касалось слегка ее мимолетное дыхание, — он чувствовал во всем существе своем никогда прежде не испытанную приятность, часто достигавшую высочайшего блаженства. Всякая нужда, всякая мелкая забота его скудного существования исчезла из его головы, и в новой жизни, взошедшей для него как бы в ясном солнечном блеске, он понял все чудеса высшего мира, вызывавшие в нем прежде только удивление или даже страх. Списывание шло очень быстро, так как ему все более представлялось, что он наносит на пергамент только давно уже известные черты и почти не должен глядеть в оригинал, чтобы воспроизводить все с величайшей точностью. Архивариус появлялся изредка и кроме обеденного времени, но всегда лишь в то именно мгновение, когда Ансельм оканчивал последние строки какой-нибудь рукописи, и давал ому другую, а затем тотчас же уходил, ничего не говоря, а только помешавши в чернилах какою-то черною палочкою и обменявши старые перья на новые, тоньше очиненные. Однажды, когда Ансельм с боем двенадцати часов взошел на лестницу, он нашел дверь, через которую он обыкновенно входил, запертою, и архивариус Линдгорст показался с другой стороны в своем странном шлафроке с блестящими цветами. Он громко закричал:

— Сегодня вы пройдете здесь, любезный Ансельм, потому что нам нужно в ту комнату, где нас ждут мудрецы Бхагаватгиты. — Он зашагал по коридору и провел Ансельма через те же покои и залы, что и в первый раз.

Студент Ансельм снова подивился чудному великолепию сада, но теперь уже ясно видел, что многие странные цветы, висевшие на темных кустах, были, собственно, разноцветными блестящими насекомыми, которые махали крылышками и, кружась и танцуя, казалось, ласкали друг друга своими хоботками. Наоборот, розовые и небесно-голубые птицы оказывались благоухающими цветами, и аромат, ими распространяемый, поднимался из их чашечек в тихих приятных звуках, которые смешивались с плеском далеких фонтанов, с шелестом высоких кустов и деревьев в таинственные аккорды глубокой тоски и желания. Птицы-пересмешники, которые так дразнили его и так издевались над ним в первый раз, опять запорхали кругом него, беспрестанно крича своими тоненькими голосками: «Господин студент, господин студент! не спешите так, не зевайте на облака, а то, пожалуй, упадете и нос расшибете — нос расшибете. Ха, ха! Господин студент, наденьте-ка пудермантель, кум филин завьет вам тупой». Так продолжалась глупая болтовня, пока Ансельм не оставил сада. Архивариус Линдгорст наконец вошел в лазурную комнату; порфир с золотым горшком исчез, вместо него посередине комнаты стоял покрытый фиолетовым бархатом стол с известными Ансельму письменными принадлежностями, а перед столом — такое же бархатное кресло.

— Любезный господин Ансельм, — сказал архивариус Линдгорст, — вы уже списали много рукописей быстро и правильно, к моему великому удовольствию; вы приобрели мое доверие; но теперь остается еще самое важное, а именно: нужно списать, или, скорее, срисовать кое-какие особенными знаками написанные сочинения, которые я сохраняю в этой комнате и которые могут быть списаны только на месте. Поэтому вы будете работать здесь, но я должен рекомендовать вам величайшую осторожность и внимательность: неверная черта или, чего боже сохрани, чернильное пятно на оригинале повергнет вас в несчастие.

Ансельм заметил, что из золотых стволов пальм высовывались маленькие изумрудно-зеленые листья; архивариус взял один из них, и Ансельм увидел, что это был, собственно, пергаментный сверток, который архивариус развернул и разложил перед ним на столе. Ансельм немало подивился на странно сплетавшиеся знаки, и при виде множества точек, черточек, штрихов и закорючек, которые, казалось, изображали то цветы, то мхи, то животных, он почти лишился надежды срисовать все это в точности. Это погрузило его в глубокие размышления.

— Смелее, молодой человек! — воскликнул архивариус. — Есть у тебя испытанная вера и истинная любовь, так Серпентина тебе поможет! — Его голос звучал, как звенящий металл, и, когда Ансельм в испуге поднял глаза, архивариус Линдгорст стоял перед ним в царском образе, каким он видел его при первом посещении, в библиотеке.

Ансельм хотел в благоговении опуститься на колени, но тут архивариус Линдгорст поднялся по стволу пальмы и исчез в изумрудных листьях. Студент Ансельм понял, что с ним говорил князь духов, который теперь удалился в свой кабинет для того, может быть, чтобы побеседовать с лучами — послами каких-нибудь планет — о том, что должно случиться с ним и с дорогой Серпентиной. «А может быть, также, — думал он далее, — его ожидают новости с источников Нила или визит какого-нибудь чародея из Лапландии, — мне же подобает усердно приняться за работу». И с этим он начал изучать чуждые знаки на пергаменте. Чудесная музыка сада звучала над ним и обвевала его приятными сладкими ароматами; слышал он и хихиканье пересмешников, но слов их уже не понимал, что ему было весьма по душе. Иногда будто шумели изумрудные листья пальм, и через комнату сверкали лучами милые хрустальные звуки колокольчиков, которые Ансельм впервые слышал под кустом бузины в тот роковой день вознесения. Студент Ансельм, чудесно подкрепленный этим звоном и светом, все тверже и тверже останавливал свою мысль на заглавии пергамента, и скоро он внутренне почувствовал, что знаки не могут означать ничего другого, как следующие слова: «О браке Саламандра с зеленою змеею». Тут раздался сильный тройной звон хрустальных колокольчиков. «Ансельм, милый Ансельм!» — повеяло из листьев, и — о, чудо! — но стволу пальмы спускалась, извиваясь, зеленая змейка.

— Серпентина! дорогая Серпентина! — воскликнул Ансельм в безумном восторге, ибо, всматриваясь пристальнее, он увидал, что к нему спускается прелестная, чудная девушка, с несказанною любовью устремив на него темно-голубые глаза, что вечно жили в душе его.

Листья будто опускались и расширялись, отовсюду из стволов показывались колючки, но Серпентина искусно вилась и змеилась между ними, влача за собою свое развевающееся блестящее переливчатое платье так, что оно, прилегая к стройному телу, нигде не цеплялось за иглы и колючки дерев. Она села возле Ансельма на то же кресло, обняв его одной рукой и прижимая к себе так, что он ощущал ее дыхание, ощущая электрическую теплоту ее тела.

— Милый Ансельм, — начала Серпентина, — теперь ты скоро будешь совсем моим; ты добудешь меня своею верою, своею любовью, и я дам тебе золотой горшок, который нас обоих осчастливит навсегда.

— Милая, дорогая Серпентина, — сказал Ансельм, — когда я буду владеть тобою, что мне до всего остального? Если только ты будешь моею, я готов хоть совсем пропасть среди всех этих чудес и диковин, которые меня окружают с тех пор, как я тебя увидел.

— Я знаю, — продолжала Серпентина, — что то непонятное и чудесное, чем мой отец иногда, ради своего каприза, поражает тебя, вызывает в тебе изумление и страх; но теперь, я надеюсь, этого уже больше не будет: ведь я пришла сюда в эту минуту затем, милый Ансельм, чтобы рассказать тебе из глубины души и сердца все в подробности, что тебе нужно знать, чтобы понимать моего отца и чтобы тебе было ясно все касающееся его и меня.

Апсельм чувствовал себя так тесно обвитым и так всецело проникнутым дорогим существом, что он только вместе с нею мог дышать и двигаться, и как будто только се пульс трепетал в его фибрах и нервах; он вслушивался в каждое ее слово, которое отдавалось в глубине его души и, точно яркий луч, зажигало в нем небесное блаженство. Он обнял рукою ее гибкое тело, но блестящая переливчатая материя ее платья была так гладка, так скользка, что ему казалось, будто она может быстрым движением неудержимо ускользнуть от него, и он трепетал при этой мысли.

— Ax, не покидай меня, дорогая Серпентина, — невольно воскликнул он, — только в тебе жизнь моя!

— Не покину тебя сегодня, — сказала она, — пока не расскажу тебе всего того, что ты можешь понять в своей любви ко мне. Итак, знай, милый, что мой отец происходит из чудесного племени Саламандров и что я обязана своим существованием его любви к золеной змее. В древние времена царил в волшебной стране Атлантиде могучий князь духов Фосфор, которому служили стихийные духи. Один из них, его любимый Саламандр (это был мой отец), гуляя однажды по великолепному саду, который мать Фосфора украсила своими лучшими дарами, подслушал, как высокая лилия тихим голосом пела: «Крепко закрой глазки, пока мой возлюбленный, восточный ветер, тебя не разбудит!» Он подошел; тронутая его пламенным дыханием, лилия раскрыла листки, и он увидал ее дочь, зеленую змейку, дремавшую в чашечке цветка. Тогда Саламандр был охвачен пламенной любовью к прекрасной змее и похитил ее у лилии, которой ароматы тщетно разливались по всему саду в несказанных жалобах по возлюбленной дочери. А Саламандр унес ее в замок Фосфора и молил его: «Сочетай меня с возлюбленной, потому что она должна быть моею вечно». — «Безумец, чего ты требуешь? — сказал князь духов. — Знай, что некогда лилия была моею возлюбленною и царствовала со мною, но искра, которую я заронил в нее, грозила ее уничтожить, и только победа над черным драконом, которого теперь земные духи держат в оковах, сохранила лилию, и ее листья достаточно окрепли, чтобы удержать и хранить в себе искру. Но, когда ты обнимешь зеленую змею, твой жар истребит тело, и новое существо, быстро зародившись, улетит от тебя». Саламандр не послушался предостережений владыки; полный пламенного желания, заключил он зеленую змею в свои объятия, она распалась в пепел, и из пепла рожденное крылатое существо с шумом поднялось на воздух. Тут обезумел Саламандр от отчаяния, и побежал он, брызжа огнем и пламенем, по саду и опустошил его в диком бешенстве так, что прекраснейшие цветы и растения падали спаленные, и их вопли' наполняли воздух. Разгневанный владыка духов схватил Саламандра и сказал: «Отбушевал твой огонь, потухло твое пламя, ослепли твои лучи, — ниспади теперь к земным духам, пусть они издеваются над тобою, и дразнят тебя, и держат в плену, пока снова не возгорится огненная материя и не прорвется из земли с тобою как новым существом». Бедный Саламандр, потухший, ниспал, по тут выступил старый ворчливый земной дух, бывший садовником у Фосфора, и сказал: «Владыка, кому больше жаловаться на Саламандра, как мне? Не я ли украсил моими лучшими металлами прекрасные цветы, которые он спалил? Не я ли усердно сохранял и лелеял их зародыши и потратил на них столько чудных красок? И все же я заступлюсь за бедного Саламандра; ведь только любовь, которую и ты, владыка, не раз изведал, привела его к тому отчаянию, в котором он опустошил твой сад. Избавь же его от тяжкого наказания!» — «Его огонь теперь потух, — сказал владыка духов, — но в то несчастное время, когда язык природы не будет более понятен выродившемуся поколению людей, когда стихийные духи, замкнутые в своих областях, будут лишь издалека в глухих отзвучиях говорить с человеком, когда ему, оторвавшемуся от гармонического круга, только бесконечная тоска будет давать темную весть о волшебном царстве, в котором он некогда обитал, пока вера и любовь обитали в его душе, — в это несчастное время вновь возгорится огонь Саламандра, но только до человека разовьется он и, вступив в скудную жизнь, должен будет переносить все ее стеснения. Но не только останется у него воспоминание о его прежнем бытии, он снова заживет в священной гармонии со всею природою, будет понимать ее чудеса, и могущество родственных духов будет в его распоряжении. В кусте лилий он снова найдет зеленую змею, и плодом их сочетания будут три дочери, которые будут являться людям в образе своей матери. В весеннее время будут они качаться на темном кусте бузины, и будут звучать их чудные хрустальные голоса. И если тогда, в это бедное, жалкое время внутреннего огрубения и слепоты, найдется между людьми юноша, который услышит их пение, если одна из змеек посмотрит на него своими прелестными глазами, если этот взгляд зажжет в нем стремление к далекому чудному краю, к которому он сможет мужественно вознестись, лишь только он сбросит с себя бремя пошлой жизни, если с любовью к змейке зародится в нем живая и пламенная вера в чудеса природы и в его собственное существование среди этих чудес, — тогда змейка будет принадлежать ему. Но не прежде, чем найдутся три таких юноши и сочетаются с тремя дочерьми, можно будет Саламандру сбросить его тяжелое бремя и вернуться к братьям». — «Позволь мне, владыка, — сказал земной дух, — сделать дочерям подарок, который украсит их жизнь с обретенным супругом. Каждая получит от меня по горшку из прекраснейшего металла, каким я обладаю; я вылощу его лучами, взятыми у алмаза; пусть в его блеске ослепительно-чудесно отражается наше великолепное царство, каким оно теперь находится в созвучии со всею природою, а изнутри его в минуту обручения пусть вырастет огненная лилия, которой вечный цвет будет обвевать испытанного юношу сладким ароматом. Скоро он поймет ее язык и чудеса нашего царства и сам будет жить с возлюбленною в Атлантиде». Ты уже знаешь, милый Ансельм, что мой отец есть тот самый Саламандр, о котором я тебе рассказала. Он должен был, несмотря на свою высшую природу, подчиниться всем мелким условиям обыкновенной жизни, и отсюда проистекают его злорадные капризы, которыми он многих дразнит. Он часто говорил мне, что для тех духовных свойств, которые были тогда указаны князем духов Фосфором как условия обручения со мною и с моими сестрами, теперь имеется особое выражение, которым, впрочем, часто неуместно злоупотребляют, а именно — это называется наивной поэтической душой. Часто такою душою обладают те юноши, которых, по причине чрезмерной простоты их нравов и совершенного отсутствия у них так называемого светского образования, толпа презирает и осмеивает. Ах, милый Ансельм! Ты ведь понял под кустом бузины мое пение, мой взор, ты любишь зеленую змейку, ты веришь в меня и хочешь моим быть навеки. Прекрасная лилия расцветет в золотом горшке, и мы будем счастливо, соединившись, жить блаженною жизнью в Атлантиде. Но я не могу скрыть от тебя, что в жестокой борьбе с саламандрами и земными духами черный дракон вырвался из оков и пронесся по воздуху. Хотя Фосфор опять заключил его в оковы, но из черных перьев, попадавших во время битвы на землю, народились враждебные духи, которые повсюду противоборствуют саламандрам и духам земли. Та женщина, которая тебе так враждебна, милый Ансельм, и которая, как моему отцу это хорошо известно, стремится к обладанию золотым горшком, обязана своим существованием любви одного из этих драконовых перьев к какой-то свекловице. Она сознает свое происхождение и свою силу, так как в стонах и судорогах пойманного дракона ей открылись тайны чудесных созвездий, и она употребляет все средства, чтобы действовать извне внутрь, тогда как мой отец, напротив, сражается с нею молниями, вылетающими изнутри Саламандра. Все враждебные начала, обитающие в зловредных травах и ядовитых животных, она собирает и, смешивая их при благоприятном созвездии, вызывает много злых чар, наводящих страх и ужас на чувства человека и отдающих его во власть тех демонов, которых произвел пораженный дракон во время битвы. Берегись старухи, милый Ансельм, она тебе враждебна, так как твой детски чистый нрав уже уничтожил много ее злых чар. Будь верен, верен мне, скоро будешь ты у цели!

— О моя, моя Серпентина! — воскликнул студент Ансельм. — Как бы мог я тебя оставить, как бы мог я не любить тебя вечно!

Тут поцелуй запылал на его устах; он очнулся как бы от глубокого сна; Серпентина исчезла, пробило шесть часов, и ему стало тяжело, что он совсем ничего не списал; он посмотрел на лист, озабоченный тем, что скажет архивариус, и — о, чудо! — копия таинственного манускрипта была счастливо окончена, и, пристальнее вглядываясь в знаки, он уверился, что списал рассказ Серпентины об ее отце — любимце князя духов Фосфора в волшебной стране Атлантиде. Тут вошел сам архивариус Линдгорст в своем светло-сером плаще, со шляпою на голове и палкой в руках; он посмотрел на исписанный Ансельмом пергамент, взял сильную щепотку табаку и, улыбаясь, сказал:

— Так я и думал! Ну, вот ваш специес-талер, господин Ансельм, теперь мы можем еще пойти к Линковым купальням, — за мною! — Архивариус быстро прошел по саду, где был такой шум — пение, свист и говор, что студент Ансельм совершенно был оглушен и благодарил небо, когда они очутились на улице. Едва сделали они несколько шагов, как встретили регистратора Геербранда, который к ним дружелюбно присоединился. Около городских ворот они набили трубки; регистратор Геербранд сожалел, что не взял с собою огнива, но архивариус Линдгорст с досадой воскликнул:

— Какого там еще огнива! Вот вам огня сколько угодно! — И он стал щелкать пальцами, из которых посыпались крупные искры, быстро зажегшие трубки.

— Смотрите, какой химический фокус! — сказал регистратор Геербранд, но студент Ансельм не без внутреннего содрогания подумал о Саламандре. В Линковых купальнях регистратор Геербранд — вообще человек добродушный и спокойный — выпил так много крепкого пива, что начал петь пискливым тенором студенческие песни и у всякого спрашивал с горячностью: друг ли он ему или нет? — пока наконец не был уведен домой студентом Ансельмом, после того как архивариус Линдгорст уже давно ушел.

Вигилия девятая.

Как студент Ансельм несколько образумился. Компания за пуншем. Как студент Ансельм принял конректора Паульмана за филина и как тот весьма за это рассердился. Чернильное пятно и его следствия.

Все странное и чудесное, ежедневно происходившее со студентом Ансельмом, совершенно вырвало его из обыкновенной жизни. Он не видался ни с кем из своих друзей и каждое утро с нетерпением ждал двенадцатого часа, открывавшего ему его рай. Но все же, хотя вся его душа была обращена к дорогой Серпентине и к чудесам волшебного царства у архивариуса Линдгорста, он иногда невольно думал о Веронике, и ему не раз даже казалось, будто она приближается к ному и, краснея, признается, как сердечно она его любит и как все помышляет о том, чтобы вырвать его у тех фантомов, которые его только дразнят и издеваются над ним. Иногда будто чуждая, внезапно налетающая на него сила неудержимо тянула его к забытой Веронике, и он должен был следовать за нею, куда она хотела, как будто он был прикован к этой девушке. Как раз в ночь после того дня, когда он впервые увидал Серпентину в образе прелестной девы и когда ему открылась чудесная тайна о браке Саламандра с зеленою змеею, — как раз в следующую за тем ночь Вероника живее, чем когда-либо, явилась его глазам.

Только проснувшись, он понял, что это был лишь сон, а то он был уверен, что Вероника действительно была у него и жаловалась в выражениях глубокой скорби, проникавших в его душу, что он приносит ее сердечную любовь в жертву фантастическим явлениям, порожденным его внутренним расстройством и имеющим, сверх того, повергнуть его в несчастие и гибель. Вероника была приятнее, чем когда-либо; он никак не мог изгнать се из мыслей; это состояние было мучительно, и он думал избавиться от него утренней прогулкой. Тайная магическая сила увлекла его к Пирнаским воротам, и только что он хотел завернуть в боковую улицу, как конректор Паульман, догоняя его, громко закричал:

— Эй, эй, почтеннейший господин Ансельм! Amice! Amice! Где это вы пропадаете, скажите, ради бога? Вас совсем не видать. Знаете, что Вероника страдает от желания еще раз петь с вами? Ну, идемте же, ведь вы ко мне шли!

Студент Ансельм поневоле пошел с конректором. При входе в дом их встретила Вероника, очень заботливо одетая, так что конректор Паульман в удивлении спросил:

— Что так нарядилась? Разве ждала гостей? А вот я и веду тебе господина Ансельма!

Когда студент Ансельм учтиво и любезно поцеловал руку Вероники, он почувствовал легкое пожатие, которое, как огненный поток, прошло по его нервам. Вероника была сама веселость, сама приятность, и, когда Паульман ушел в свой кабинет, она сумела разными лукавыми проделками так расшевелить Ансельма, что он, забыв всякую робость, стал играть и бегать с резвой девушкой по комнате. Но тут на него опять напал демон неловкости, он ударился об стол и хорошенький рабочий ящичек Вероники упал на пол. Ансельм поднял его, крышка отскочила, и ему бросилось в глаза маленькое круглое металлическое зеркало, в которое он стал смотреть с особенным наслаждением. Вероника тихонько прокралась к нему сзади, положила свою руку ему на спину и, прижимаясь к нему, через его плечо стала также смотреть в это зеркало. Тогда внутри Ансельма как будто началась борьба; мысли, образы мелькали и исчезали — архивариус Линдгорст — Серпентина — зеленая змея, — потом стало спокойнее, и все смутное устроилось и определилось в ясном сознании. Теперь ему стало ясно, что он постоянно думал только о Веронике, что тот образ, который являлся ему вчера в голубой комнате, была опять-таки Вероника и что фантастическая сказка о браке Саламандра с зеленою змеею была им только написана, а никак не рассказана ему. Он сам подивился своим грезам и приписал их своему экзальтированному, вследствие любви к Веронике, душевному состоянию, а также своей работе у архивариуса Линдгорста, в комнатах которого, сверх того, так странно пахнет. Он искренне посмеялся над нелепой фантазией влюбляться в змейку и принимать состоящего на коронной службе тайного архивариуса за Саламандра.

— Да, да, это Вероника! — воскликнул он громко и, обернувшись, прямо встретил голубые глаза Вероники, сиявшие любовью и желанием.

Глухое «ах»! вырвалось из ее уст, и губы их тотчас же слились в горячем поцелуе. «О я счастливец! — вздохнул восхищенный студент. — То, о чем я вчера лишь грезил, сегодня выпадает мне на долю в действительности».

— И ты в самом деле женишься на мне, когда будешь надворным советником? — спросила Вероника.

— Всеконечно, — отвечал студент Ансельм. Тут заскрипела дверь, и конректор Паульман вошел со словами:

— Ну, дорогой господин Ансельм, сегодня я вас не отпущу, вы отведаете нашего супа, а потом Вероника приготовит нам отличнейшего кофе, к которому обещался прийти и регистратор Геербранд.

— Ах, добрейший господин конректор, — возразил студент Ансельм, — разве вы не знаете, что я должен идти к архивариусу Линдгорсту списывать?

— Смотрите-ка, — сказал конректор, протягивая ему свои часы, показывавшие половину первого.

Студент Ансельм теперь увидел, что уже поздно идти к архивариусу Линдгорсту, и тем охотнее уступил желанию конректора, что это позволяло ему целый день смотреть на Веронику, и он надеялся добиться не одного ласкового взгляда, брошенного украдкой, не одного нежного пожатия руки, а, может быть, даже и поцелуя. До такой высокой степени доходили теперь желания студента Ансельма, и он чувствовал себя тем лучше, чем более убеждался, что скоро освободится ото всех фантастических грез, которые в самом деле могли бы довести его до сумасшествия. Регистратор Геербранд действительно явился после обеда, и, когда кофе был выпит и наступили сумерки, он, ухмыляясь и радостно потирая руки, заявил, что имеет с собою нечто такое, что, будучи смешано прекрасными ручками Вероники и введено в надлежащую форму — так сказать, пронумеровано и подведено под рубрики, — будет весьма приятно им всем в этот холодный октябрьский вечер.

— Ну, так выкладывайте скорее ваше таинственное сокровище, досточтимый регистратор, — воскликнул конректор Паульман; и вот регистратор Геербранд запустил руку в глубокий карман своего сюртука и выложил оттуда в три приема бутылку арака, несколько лимонов и сахару. Через полчаса на столе Паульмана уже дымился превосходный пунш. Вероника разливала напиток, и между друзьями шла добродушная, веселая беседа. Но как только спиртные пары поднялись в голову студента Ансельма, все странности и чудеса, пережитые им за последнее время, снова восстали перед ним. Он видел архивариуса Линдгорста в его камчатом шлафроке, сверкавшем, как фосфор; он видел лазурную комнату, золотые пальмы; он даже снова почувствовал, что все-таки должен верить в Серпентину, — внутри его что-то волновалось, что-то бродило. Вероника подала ему стакан пунша, и, принимая его, он слегка коснулся ее руки. «Серпентина, Вероника!» — вздохнул он. Он погрузился в глубокие грезы, но регистратор Геербранд воскликнул очень громко:

— Чудной, непонятный старик этот архивариус Линдгорст. Ну, за его здоровье! Чокнемтесь, господин Ансельм!

Тут студент Ансельм очнулся от своих грез и, чокаясь с регистратором Геербрандом, сказал:

— Это происходит оттого, почтеннейший господин регистратор, что господин архивариус Линдгорст есть, собственно, Саламандр, опустошивший сад князя духов Фосфора в сердцах за то, что от него улетела зеленая змея.

— Что? Как? — спросил конректор Паульман.

— Да, — продолжал студент Ансельм, — поэтому-то он должен теперь быть королевским архивариусом и проживать здесь в Дрездене со своими тремя дочерьми, которые, впрочем, суть не что иное, как три маленькие золотисто-зеленые змейки, что греются на солнце в кустах бузины, соблазнительно поют и прельщают молодых людей, как сирены.

— Господин Ансельм, господин Ансельм! — воскликнул конректор Паульман. — У вас в голове звенит? Что за чепуху такую, прости господи, вы тут болтаете?

— Он прав, — вступился регистратор Геербранд, — этот архивариус в самом деле проклятый Саламандр; он выщелкивает пальцами огонь и прожигает на сюртуках дыры на манер огненной губки. Да, да, ты прав, братец Ансельм, и кто этому не верит, тот мне враг! — И с этими словами регистратор ударил кулаком по столу, так что стаканы зазвенели.

— Регистратор, вы взбесились, — закричал рассерженный конректор. — Господин студиозус, господин студиозус, что вы такое опять затеяли?

— Ax, — сказал студент, — ведь и вы, господин конректор, не более как птица филин, завивающий тупеи.

— Что? Я птица филин, завиваю тупеи? — закричал конректор вне себя от гнева. — Да вы с ума сошли, милостивый государь, вы сошли с ума!

— Но старуха еще сядет ему на шею, — воскликнул регистратор Геербранд.

— Да, старуха сильна, — вступился студент Ансельм, — несмотря на свое низменное происхождение, так как ее папаша есть не что иное, как оборванное крыло, а ее мамаша — скверная свекла, но большей частью своей силы она обязана разным злобным тварям — ядовитым канальям, которыми она окружена.

— Это гнусная клевета, — воскликнула Вероника со сверкающими от гнева глазами. — Старая Лиза — мудрая женщина, и черный кот вовсе не злобная тварь, а образованный молодой человек самого тонкого обращения и ее cousin germain.

— Может ли Саламандр жрать, не спаливши себе бороды и не погибнувши жалким образом? — вопрошал регистратор Геербранд.

— Нет, нет! — кричал студент Ансельм. — Никогда с ним этого не случится, и зеленая змея меня любит, потому что у меня наивная душа, и я увидал глаза Серпентины.

— А кот их выцарапает, — воскликнула Вероника.

— Саламандр, Саламандр всех одолеет, всех! — вдруг заревел конректор Паульман в величайшем бешенстве. — Но не в сумасшедшем ли я доме? Не сошел ли я сам с ума? Что за чушь я сейчас сболтнул! Да, и я обезумел, и я обезумел. — С этими словами конректор вскочил, сорвал с головы парик и, скомкавши, бросил его к потолку, осыпая всех пудрою, которая летела с растерзанных буклей.

Тут студент Ансельм и регистратор Геербранд схватили пуншевую миску, стаканы и с радостными восклицаниями стали бросать их к потолку, так что осколки со звоном падали кругом. «Vivat Саламандр! Pereat, pereat старуха! Бей металлическое зеркало! Рви глаза у кота! Птичка, птичка, со двора! Эван, эвоэ, Саламандр!» Так кричали и ревели все трое, точно бесноватые. Френцхен убежала с громким плачем; Вероника же, визжа от огорчения и скорби, упала па диван. Но вот отворилась дверь, все внезапно смолкло, и маленький человечек в сером плаще вошел в комнату. Лицо его имело в себе нечто удивительно важное, и в особенности выдавался его кривой нос, на котором сидели большие очки. При этом на нем был совершенно особенный парик, более похожий на шапку из перьев.

— Доброго вечера, доброго вечера, — заскрипел забавный человечек. — Здесь ведь могу я найти студиозуса господина Ансельма? Господин архивариус Линдгорст свидетельствует вам свое почтение, и он понапрасну ждал господина Ансельма сегодня, но завтра он покорнейше просит не пропустить обычного часа. — И с этими словами он повернулся и вышел, и тут все поняли, что важный человечек был, собственно, серый попугай. Конректор Паульман и регистратор Геербранд подняли хохот, раздававшийся по всей комнате; Вероника между тем визжала и ахала, как бы раздираемая несказанною скорбью, но студентом Ансельмом овладел безумный ужас, и он бессознательно выбежал из дверей на улицу. Машинально нашел он свой дом, свою каморку. Вскоре затем к нему вошла Вероника, мирно и дружелюбно, и спросила его, зачем он ее так мучил, напившись, и пусть он остерегается новых фантазий, когда будет работать у архивариуса Линдгорста. «Доброй ночи, доброй ночи, мой милый друг!» — прошептала Вероника и тихо поцеловала его в губы. Он хотел обнять ее, но видение исчезло, и он проснулся бодрый и веселый. Он мог только посмеяться от души над действием пунша, но, думая о Веронике, он чувствовал себя очень приятно. «Ей одной, — говорил он сам себе, — обязан я своим избавлением от нелепых фантазий. В самом деле, я был очень похож на того сумасшедшего, который думал, что он стеклянный, или на того, который не выходил из своей комнаты из опасения быть съеденным курами, так как он воображал себя ячменным зерном. Но только что я сделаюсь надворным советником, я немедленно женюсь на mademoiselle Паульман и буду счастлив». Когда он затем, в полдень, проходил по саду архивариуса Линдгорста, он не мог надивиться, как это ему прежде все здесь могло казаться чудесным и таинственным. Он видел только обыкновенные растения в горшках — герани, мирты и тому подобное. Вместо блестящих пестрых птиц, которые прежде его дразнили, теперь порхали туда и сюда несколько воробьев, которые, увидевши Ансельма, подняли непонятный и неприятный крик. Голубая комната также представилась ему совершенно иною, и он не мог понять, как этот резкий голубой цвет и эти неестественные золотые стволы пальм с их бесформенными блестящими листьями могли нравиться ему хотя на мгновение. Архивариус посмотрел на него с совершенно особенною ироническою усмешкою и спросил:

— Ну, как же вам понравился вчера пунш, дорогой Ансельм?

— Ах, вам, конечно, попугай… — отвечал было Ансельм, совершенно сконфуженный, но вдруг остановился, подумав, что ведь и попугай, вероятно, был только обманом чувств.

— Э, я и сам был в компании, — возразил архивариус, — разве вы меня не видели? Но от безумных штук, которые вы проделывали, я чуть было не пострадал, потому что я еще сидел в миске, когда регистратор Геербранд схватил ее, чтобы бросить к потолку, и я должен был поскорее ретироваться в трубку конректора. Ну, adieu, господин Ансельм. Будьте прилежны, а я и за вчерашний пропущенный день плачу вам специес-талер, так как вы до сих пор хорошо работали.

«Как это архивариус может плести такой вздор?» — сказал сам себе студент Ансельм и сел за стол, чтобы начать списывать рукопись, которую архивариус, по обыкновению, положил перед ним. Но он увидел на пергамент ном свитке такое множество черточек, завитков и закорючек, сплетавшихся между собою и не позволявших глазу ни на чем остановиться, что почти совсем потерял надежду скопировать все это в точности. При общем взгляде пергамент представлялся куском испещренного жилами мрамора или камнем, проросшим мохом. Тем не менее он хотел попытаться и окунул перо, но чернила никак не хотели идти; в нетерпении он потряс пером, и — о, небо! — большая капля чернил упала на развернутый оригинал. Свистя и шипя, вылетела голубая молния из пятна и с треском зазмеилась по комнате до самого потолка. Со стен поднялся густой туман, листья зашумели, как бы сотрясаемые бурею, из них вырвались сверкающие огненные василиски, зажигая пары, так что пламенные массы с шумом заклубились вокруг Ансельма. Золотые стволы пальм превратились в исполинских змей, которые с резким металлическим звоном столкнулись своими отвратительными головами и обвили Ансельма своими чешуйчатыми туловищами. «Безумный, претерпи теперь наказание за то, что ты столь дерзновенно совершил!» — так воскликнул страшный голос венчанного Саламандра, который появился над змеями как ослепительный луч среди пламени, и вот их разверстые зевы испустили огненные водопады на Ансельма, и эти огненные потоки, как бы сгущаясь вокруг его тела, превращались в твердью ледяные массы. Члены Ансельма, все теснее сжимаясь, коченели, и он лишился сознания. Когда он снова пришел в себя, он не мог двинуться и пошевелиться; он словно окружен был каким-то сияющим блеском, о который он стукался при малейшем усилии — поднять руку или сделать движение. Ах! он сидел в плотно закупоренной хрустальной склянке на большом столе в библиотеке архивариуса Линдгорста.

Вигилия десятая.

Страдания студента Ансельма в склянке. Счастливая жизнь ученика и писцов. Сражение в библиотеке архивариуса Линдгорста. Победа Саламандра и освобождение студента Ансельма.

Я имею право сомневаться, благосклонный читатель, чтобы тебе когда-нибудь случалось быть закупоренным в стеклянный сосуд, разве только причудливый сон навел когда-нибудь на тебя такую несообразную фантазию. В последнем случае ты живо можешь почувствовать бедственное состояние несчастного студента Ансельма; если же ты и во сне не видел ничего подобного, то пусть твое живое воображение заключит тебя, ради меня и Ансельма, на несколько мгновений в стекло. Ослепительный блеск плотно облекает тебя; все предметы кругом кажутся тебе освещенными и окруженными лучистыми радужными красками; все дрожит, колеблется и грохочет в сиянии, — ты неподвижно плаваешь как бы в замерзшем эфире, который сдавливает тебя, так что напрасно дух повелевает мертвому телу. Все более и более сдавливает непомерная тяжесть твою грудь, все более и более поглощает твое дыхание последние остатки воздуха в тесном пространстве; твои жилы раздуваются, и каждый нерв, прорезанный страшною болью, дрожит в смертельной агонии. Пожалей же, благосклонный читатель, студента Ансельма, который подвергся этому несказанному мучению в своей стеклянной тюрьме, но он чувствовал, что и смерть не может его освободить, потому что ведь он очнулся от своего глубокого обморока, когда утреннее солнце ярко и приветливо осветило комнату, и его мучения начались снова. Он но мог двинуть ни одним членом, но его мысли ударялись о стекло, оглушая его резкими, неприятными звуками, и вместо внятных слов, которые прежде вещал его внутренний голос, он слышал только глухой гул безумия. Тогда он закричал в отчаянии: «О Серпентина, Серпентина, спаси меня от этой адской муки!» И вот как будто тихие вздохи повеяли кругом него и облегли склянку, словно зеленые прозрачные листы бузины; гул прекратился, ослепительное дурманящее сияние исчезло, и он вздохнул свободнее. «Не сам ли я виноват в своем бедствии, ах, не согрешил ли я против тебя самой, чудная, возлюбленная Серпентина? Не возымел ли я насчет тебя темных сомнений? Не потерял ли я веру и с нею все, что могло доставить мне высшее счастие? Ах, теперь ты никогда не будешь моею, потерян для меня золотой горшок, я никогда не увижу его чудес. Ах, только бы еще раз увидеть тебя, услышать бы твой чудный, сладостный голос, милая Серпентина!» — так стонал студент Ансельм, проникнутый глубокою острою скорбью; вдруг совсем около него кто-то сказал: «Не понимаю, чего вы хотите, господин студент, зачем эти ламентации выше всякой меры?» Тут Ансельм увидел, что рядом с ним, на том же столе, стояло еще пять склянок, в которых он увидел трех учеников Крестовой школы и двух писцов.

— Ах, милостивые государи, товарищи моего несчастия, — воскликнул он, — как же это вы можете оставаться столь беспечными, даже довольными, как я это вижу по вашим лицам? Ведь и вы, как я, сидите закупоренные в склянках и не можете пошевельнуться и двинуться, даже не можете ничего дельного подумать без того, чтобы не поднимался оглушительный шум и звон, так что в голове затрещит и загудит. Но вы, вероятно, не верите в Саламандра и в зеленую змею?

— Вы бредите, господин студиозус, — возразил один из учеников. — Мы никогда не чувствовали себя лучше, чем теперь, потому что специес-талеры, которые мы получаем от сумасшедшего архивариуса за всякие бессмысленные копии, идут нам на пользу; нам теперь уж не нужно разучивать итальянские хоры; мы теперь каждый день ходим к Иозефу или в другие трактиры, наслаждаемся крепким пивом, глазеем на девчонок, поем, как настоящие студенты, «Gaudeamus igitur…» — и благодушествуем.

— Они совершенно правы, — вступился писец, — я тоже вдоволь снабжен специес-талерами, так же, как и мой дорогой коллега рядом, и, вместо того чтобы списывать все время разные акты, сидя в четырех стенах, я прилежно посещаю веселые места.

— Но, любезнейшие господа, — сказал студент Ансельм, — разве вы не замечаете, что вы все вместе и каждый в частности сидите в стеклянных банках и не можете шевелиться и двигаться, а тем менее гулять?

Тут ученики и писцы подняли громкий хохот и закричали: «Студент-то с ума сошел: воображает, что сидит в стеклянной банке, а стоит на Эльбском мосту и смотрит в воду. Пойдемте-ка дальше!» — «Ах, — вздохнул студент, — они никогда не видали прелестную Серпентину; они не знают, что такое свобода и жизнь в вере и любви, поэтому они и не замечают тяжести темницы, в которую заключил их Саламандр за их глупость и пошлость, но я, несчастный, погиб в горе и позоре, если она, кого я так невыразимо люблю, меня не спасет». И вот повеял и зашелестел по комнате голос Серпентины: «Ансельм, верь, люби, надейся!» И каждый звук, как луч, проникал в темницу Ансельма, и стекло расступалось перед этими лучами, покоряясь их власти, и грудь заключенного могла двигаться и подниматься. Все более уменьшалась мучительность его состояния, и он ясно видел, что Серпентина его еще любит и что это только она делает выносимым его пребывание в стекле. Он уже более не заботился о легкомысленных товарищах своего несчастия, а направил все свои чувства и мысли только на дорогую Серпентину. Но внезапно с другой стороны послышалось какое-то глухое, противное ворчание. Он скоро мог заметить, что оно происходило от старого кофейника со сломанной крышкой, который стоял напротив него на маленьком шкафчике. Но, вглядываясь пристальнее, он все более и более узнавал отвратительные черты старого, сморщенного женского лица, и вскоре перед ним стояла яблочная торговка от Черных ворот. Она оскалила на него зубы, засмеялась и воскликнула дребезжащим голосом:

— Эй, эй, сынок, будешь еще упрямиться? Вот попал же под стекло! Говорила вперед: попадешь ты под стекло!

— Что ж, смейся, издевайся, проклятая ведьма! — сказал студент Ансельм. — Ты виновата во всем, но Саламандр задаст тебе, гадкая свекла!

— Ого, — возразила старуха, — какой гордый! Ты наступил на лицо моим сыночкам, ты обжог мне нос, но я к тебе добра, плутишка, потому что ты сам по себе был порядочным человеком и дочка моя тоже расположена к тебе. Но из-под стекла ты не выйдешь, если я не помогу тебе; достать тебя сама я не могу, но моя кума; крыса, что живет здесь на чердаке, прямо над тобою, она подточит доску, на которой ты стоишь, ты свалишься вниз, и я поймаю тебя в свой передник, чтобы ты не разбил себе носа и сберег свою гладкую рожицу, и понесу тебя поскорей к мамзель Веронике, на которой ты должен жениться, когда станешь надворным советником.

— Оставь меня, чертово детище! — закричал студент Ансельм, полный гнева. — Только твои адские штуки побудили меня к преступлению, которое я должен теперь искупать. Но я терпеливо буду переносить все, потому что я могу существовать только здесь, где дорогая Серпентина окружает меня любовью и утешением. Слушай, старуха, и оставь надежду. Не покорюсь я твоей силе; я люблю и буду вечно любить одну только Серпентину, — я никогда не буду надворным советником, никогда не увижу Веронику, которая через тебя соблазнила меня на зло. Если зеленая змея не будет моею, то я погибну от тоски и скорби. Прочь, прочь, гадкий урод!

Тут старуха захохотала так, что в комнате раздался звон, и воскликнула:

— Ну, так сиди тут и пропадай, а мне пора за дело, ведь у меня тут есть еще и другая работа! — Она сбросила свой черный плащ и осталась в отвратительной наготе, потом начала кружиться, и толстые фолианты падали вниз, а она вырывала из них пергаментные листы и, ловко и быстро сцепляя их один с другим и обвертывая вокруг своего тела, явилась как бы одетой в какой-то пестрый чешуйчатый панцирь. Брызжа огнем, выскочил черный кот из чернильницы, стоявшей на письменном столе, и завыл в сторону старухи, которая громко закричала от радости и вместе с ним исчезла в дверь. Ансельм заметил, что она направилась в голубую комнату, и скоро он услыхал вдали шипенье и гуденье, птицы в саду закричали, попугай затрещал: «Дер-р-ржи, дер-р-ржи, гр-рабеж, гр-рабеж!» В эту минуту старуха вернулась в комнату, держа в руках золотой горшок, и, отвратительно кривляясь и прыгая, дико закричала:

— В добрый час! В добрый час! Сынок, убей зеленую змею! Скорей, сынок, скорей!

Ансельму показалось, что он слышит глубокий стон, слышит голос Серпентины. Им овладели ужас и отчаяние. Он собрал все силы, напряг все свои нервы и мускулы и ударился О стекло — резкий звон раздался по комнате, и архивариус показался в дверях в своем блестящем камчатом шлафроке.

— Гей, гей, сволочь! Ведьмины штуки — чертово наваждение! Эй, сюда, сюда! — так закричал он.

Тут черные волосы старухи стали как щетина; ее красные глаза засверкали адским огнем, и, сжимая острые зубы своей широкой пасти, она зашипела: «Живо иди! Живо шипи!» — и захохотала и заблеяла в насмешку и, крепко прижимая к себе золотой горшок, стала бросать оттуда полные горсти блестящей земли в архивариуса, но едва только земля касалась его шлафрока, как превращалась в цветы, которые падали на пол. Тут засверкали и воспламенились лилии на шлафроке, и архивариус стал кидать эти трескучим огнем горящие лилии на ведьму, которая завыла от боли; но когда она прыгала кверху и потрясала свой пергаментный панцирь, лилии погасали и распадались в пепел. «Скорей сюда, сынок!» — закричала старуха, и черный кот, сделав прыжок, кинулся к двери на архивариуса, но серый попугай вспорхнул ему навстречу и схватил его своим кривым клювом за шею, так что оттуда потекла красная огненная кровь, а голос Серпентины воскликнул: «Спасен, спасен!» Старуха в бешенстве и отчаянии, бросив за себя золотой горшок, прыгнула на архивариуса и хотела вцепиться в него своими длинными сухими пальцами, но он быстро скинул свой шлафрок и бросил его в старуху. Тогда зашипели, и затрещали, и забрызгали голубые огоньки из пергаментных листов, старуха заметалась, завывая от боли, и все старалась схватить побольше земли из горшка, вырвать побольше пергаментных листов из книг, чтобы подавить жгучее пламя, и, когда ей удавалось бросить на себя землю или пергаментные листы, огонь потухал, но вот как бы изнутри архивариуса вырвались и ударили в старуху извивающиеся шипящие лучи. «Гей, гей! На нее и за ней! Победа Саламандру!» — загремел по комнате голос архивариуса, и тысячи молний зазмеились вокруг воющей старухи. С ревом и воплями мотались кругом в жестокой схватке кот и попугай; но наконец попугай повалил кота на пол своими сильными крыльями и, проткнув его когтями так, что тот страшно застонал и завизжал в смертельной агонии, выколол ему острым клювом сверкающие глаза, откуда брызнула огненная жидкость. Густой чад поднялся там, где старуха упала под шлафроком; ее вой, ее дикие пронзительные крики заглохли в отдалении. Распространившийся зловонный дым скоро рассеялся; архивариус поднял шлафрок — под ним лежала гадкая свекла.

— Почтенный господин архивариус, вот вам побежденный враг, — сказал попугай, поднося в своем клюве архивариусу Линдгорсту черный волос.

— Хорошо, любезный, — отвечал архивариус, — а вот лежит и моя побежденная противница; позаботьтесь, пожалуйста, об остальном; сегодня же вы получите, как маленькую douceur, шесть кокосовых орехов и новые очки, так как ваши, я вижу, бессовестно разбиты котом.

— Всегда к вашим услугам, достопочтенный друг и покровитель! — воскликнул довольный попугай и, взявши свеклу в клюв, вылетел в окошко, которое архивариус отворил для него. Архивариус схватил золотой горшок и громко закричал:

— Серпентина, Серпентина!

И когда студент Ансельм, радуясь победе архивариуса над мерзкой старухой, которая готова была его погубить, взглянул на него, он увидал опять величественную, высокую фигуру князя духов, смотрящего на него с несказанной приятностью и достоинством.

— Апсельм, — сказал князь духов, — не ты, но враждебное начало, стремившееся разрушительно проникнуть в твою душу и раздвоить тебя с самим тобою, виновно в твоем неверии. Ты доказал свою верность, будь свободен и счастлив!

Молния прошла внутри Ансельма, трезвучие хрустальных колокольчиков раздалось сильнее и могучее, чем когда-либо; его фибры и нервы содрогнулись, но все полнее гремел аккорд по комнате, — стекло, в которое был заключен Ансельм, треснуло, и он упал в объятия милой, прелестной Серпентины.

Вигилия одиннадцатая.

Неудовольствие конректора Паульмана по поводу обнаружившегося в его семействе умоисступления. Как регистратор Геербранд сделался надворным советником и в сильнейший мороз пришел в башмаках и шелковых чулках. Признание Вероники. Помолвка при дымящейся суповой миске.

— Но скажите же мне, почтеннейший регистратор, как это нам вчера проклятый пунш мог до такой степени отуманить головы и довести пас до таких излишеств? — так говорил конректор Паульман, входя на другое утро в комнату, еще наполненную разбитыми черепками и посредине которой несчастный парик, распавшийся на свои первоначальные элементы, плавал в остатках пунша.

Вчера, после того как студент Ансельм выбежал из дома, конректор Паульман и регистратор Геербранд стали кружиться по комнате, раскачиваясь и крича, точно одержимые бесом, и стукаясь головами друг о друга до тех пор, пока маленькая Френцхен не уложила с великим трудом исступленного папашу в постель, а регистратор не упал в совершенном изнеможении на софу, с которой вскочила Вероника, убежавшая в свою спальню. Регистратор Геербранд обвязал голову синим платком, был весьма бледен, меланхоличен и стонал:

— Ах, дорогой конректор, не пунш, который mademoiselle Вероника приготовила превосходно, нет, один только проклятый студент виноват во всем этом безобразии. Разве вы не замечаете, что он уже давно mente captus? И разве вы не знаете также, что сумасшествие заразительно? «Один дурак плодит многих» — извините, это старая пословица; особенно когда выпьешь стаканчик вместе с таким сумасшедшим, то легко сам впадаешь в безумие и маневрируешь, так сказать, непроизвольно подражая всем его экзерцициям. Поверите ли, конректор, что у меня просто голова кружится, когда я подумаю о сером попугае?

— Что за вздор! — отвечал конректор. — Ведь это был маленький старичок, служитель архивариуса, пришедший в своем сером плаще за студентом Ансельмом.

— Может быть! — сказал регистратор Геербранд. — Но я должен признаться, что у меня на душе совсем скверно; всю ночь здесь что-то такое удивительно наигрывало и насвистывало.

— Это был я, — возразил конректор, — ибо я храплю весьма сильно.

— Может быть! — продолжал регистратор. — Но, конректор, конректор! не без причины позаботился я вчера приготовить нам некоторое удовольствие, и Ансельм все мне испортил… Вы не знаете… О конректор, конректор! — Регистратор Геербранд вскочил, сорвал платок с головы, обнял конректора, пламенно пожал ему руку, еще раз воскликнул сокрушенным голосом: — О конректор, конректор! — и быстро выбежал вон, схватив шляпу и палку.

«Ансельма теперь и на порог к себе не пущу, — сказал конректор Паульман сам себе, — ибо я вижу теперь ясно, что он своим скрытым сумасшествием лишает лучших людей последней капли рассудка; регистратор вот уже попался — я еще пока держусь, но тот дьявол, что так сильно стучался во время вчерашней попойки, может наконец ворваться и начать свою игру. Итак, apage, Satanas! Прочь, Ансельм!»

Вероника стала задумчивой, не говорила ни слова, только по временам очень странно улыбалась и всего охотнее оставалась одна. «И эта у Ансельма на душе, — со злобою сказал конректор, — хорошо, что он совсем не показывается; я знаю, что он меня боится, этот Ансельм, поэтому и не приходит». Последние слова конректор Паульман произнес совершенно громко; у Вероники, которая при этом присутствовала, показались слезы на глазах, и она сказала со вздохом:

— Ах, разве Ансельм может прийти? Ведь он уже давно заперт в стеклянной банке.

— Как? Что? — воскликнул конректор Паульман. — Ах, боже, боже! Вот и она уж бредит, как регистратор; скоро дойдет, пожалуй, до кризиса. Ах ты, проклятый, мерзкий Ансельм! — Он тотчас же побежал за доктором Экштейном, который улыбнулся и сказал опять: «Ну! ну!» — но на этот раз ничего не прописал, а, уходя, прибавил к своему краткому изречению еще следующее:

— Нервные припадки, — само пройдет, на воздух — гулять, развлекаться — театр — «Воскресный ребенок», «Сестры из Праги», — пройдет!

«Никогда доктор не был таким красноречивым, — подумал конректор Паульман, — просто болтлив!» Прошло много дней, недель, месяцев; Ансельм исчез, но и регистратор Геербранд не показывался, как вдруг 4 февраля, ровно в двенадцать часов дня, он вошел в комнату копректора Паульмана в новом, отличного сукна и модного фасона платье, в башмаках и шелковых чулках, несмотря на сильный мороз, и с большим букетом живых цветов в руках. Торжественно приблизился он к изумленному его нарядом конректору, обнял его деликатнейшим манером и проговорил:

— Сегодня, в день именин вашей любезной и многоуважаемой дочери mademoiselle Вероники, я хочу прямо высказать все, что уже давно лежит у меня на сердце! Тогда, в тот злополучный вечер, когда я принес в кармане своего сюртука ингредиенты для пагубного пунша, я имел в мыслях сообщить вам радостное известие и в веселии отпраздновать счастливый день. Уже тогда я узнал, что произведен в надворные советники; ныне же я получил и надлежащий патент на сие повышение cum nomine et sigillo principis, каковой и храню в своем кармане.

— Ах, ах! господин регистр… господин надворный советник Геербранд, хотел я сказать, — пробормотал конректор.

— Но только вы, почтеннейший конректор, — продолжал новопроизведенный надворный советник Геербранд, — только вы можете довершить мое благополучие. Уже давно любил я втайне mademoiselle Веронику и могу похвалиться с ее стороны не одним дружелюбным взглядом, который мне ясно показывает, что и я ей не противен. Короче, почтенный конректор, я, надворный советник Геербранд, прошу у вас руки вашей любезной дочери mademoiselle Вероники, с которою я и намерен, если вы не имеете ничего против, в непродолжительном времени вступить в законное супружество.

Конректор Паульман в изумлении всплеснул руками и воскликнул:

— Эй, эй, эй, господин регистр… господин надворный советник, хотел я сказать, кто бы это подумал? Ну, если Вероника в самом деле вас любит, я с своей стороны не имею ничего против; может быть, даже под ее теперешней меланхолией лишь скрывается страсть к вам, почтеннейший надворный советник? Знаем мы эти штуки!

В это мгновение вошла Вероника, по обыкновению бледная и расстроенная. Надворный советник Геербранд подошел к ней, упомянул в искусной речи об ее именинах и передал ей ароматный букет вместе с маленькой коробочкой, из которой, когда она ее открыла, засверкали блестящие сережки. Внезапный румянец показался па ее щеках, глаза загорелись живее, и она воскликнула:

— Ах, боже мой, ведь это те самые сережки, которые я надевала и которым радовалась несколько месяцев тому назад!

— Как это возможно, — вступился надворный советник Геербранд, нисколько сконфуженный и обиженный, — когда я только час тому назад купил это украшение в Замковой улице за презренные деньги?

Но Вероника уже не слушала, она стояла перед зеркалом и проверяла эффект сережек, которые вдела в свои маленькие ушки. Конректор Паульман с важной миной возвестил ей повышение Друга Геербранда и его предложение. Вероника проницательным взглядом посмотрела на надворного советника и сказала:

— Я давно знала, что вы хотите на мне жениться. Что ж, пусть так и будет! Я обещаю вам сердце и руку, но я должна вам сначала, — вам обоим: отцу и жениху, — открыть многое, что тяжело лежит у меня на душе, я должна вам это сказать сейчас же, хотя бы остыл суп, который Френцхен, как я вижу, ставит на стол. — И, не дожидаясь ответа конректора и надворного советника, хотя у них, очевидно, слова уже были на языке, Вероника продолжала: — Вы можете мне поверить, любезный батюшка, что я всем сердцем любила Ансельма, и когда регистратор Геербранд, который теперь сам сделался надворным советником, уверил нас, что Ансельм может достигнуть того же чина, я решила, что он, и никто другой, будет моим мужем. Но тут оказалось, что чуждые, враждебные существа хотят его вырвать у меня, и я прибегла к помощи старой Лизы, которая прежде была моей няней, а теперь сделалась ворожеей, великой колдуньей. Она обещала мне помочь и совершенно отдать Ансельма в мои руки. Мы пошли с нею в полночь осеннего равноденствия на перекресток; она заклинала там адских духов, и с помощью черного кота мы произвели маленькое металлическое зеркало, в которое мне достаточно было посмотреть, направляя свои помыслы на Ансельма, чтобы совершенно овладеть его чувствами и мыслями. Но теперь я сердечно в этом раскаиваюсь и отрекаюсь от всех сатанических чар. Саламандр победил старуху; я слышала ее вопли, но помочь было нечем; когда попугай съел ее как свеклу, мое металлическое зеркало с треском разбилось. — Вероника вынула из рабочей коробки куски разбитого зеркала и локон и, подавая то и другое надворному советнику Геербранду, продолжала: — Вот вам, возлюбленный надворный советник, куски зеркала, бросьте их нынче в полночь с Эльбского моста, оттуда, где стоит крест, в прорубь, а локон сохраните на вашей верной груди. Я еще раз отрекаюсь от всех сатанических чар и сердечно желаю Ансельму счастья, так как он теперь сочетался с зеленой змеей, которая гораздо красивее и богаче меня. А я буду вас, любезный надворный советник, любить и уважать, как хорошая жена.

— Ах, боже, боже! — воскликнул конректор Паульман, преисполненный скорби. — Она сумасшедшая, она сумасшедшая, она никогда не может быть надворной советницей, она сумасшедшая!

— Нисколько, — возразил надворный советник Геербранд, — мне известно, что mademoiselle Вероника питала некоторую склонность к помешавшемуся Ансельму и, может быть, в припадке увлечения, так сказать, она и обратилась к колдунье, которая, по-видимому, есть не кто иная, как известная гадальщица от Озерных ворот, старуха Рауэрин. Трудно также отрицать существование тайных искусств, могущих производить на человека весьма зловредное действие, о чем мы читаем уже у древних, а что mademoiselle Вероника говорит о победе Саламандра и сочетании Ансельма с зеленой змеею — это, конечно, есть только поэтическая аллегория, некоторая, так сказать, поэма, в которой она воспела свой окончательный разрыв со студентом.

— Считайте это за что хотите, любезный надворный советник, — сказала Вероника, — хоть за нелепый сон, пожалуй.

— Отнюдь нет, — возразил надворный советник Геербранд, — ибо я знаю, что и студент Ансельм одержим тайными силами, возбуждающими и подстрекающими его ко всевозможным безумным выходкам.

Конректор Паульман не мог долее удерживаться, его прорвало:

— Постойте, ради бога, постойте! Напились мы, что ли, опять проклятого пуншу или действует на нас сумасшествие Ансельма? Господин надворный советник, что за чепуху вы опять городите? Впрочем, я хочу думать, что это только любовь затемняет ваш рассудок; ну, после свадьбы это скоро пройдет, а то я боялся бы, что вы впадете в некоторое безумие, и можно было бы иметь опасения за потомство, — не наследовало бы оно родительского недуга. Ну, я даю вам отцовское благословение на радостное сочетание и позволю вам как жениху и невесте поцеловать друг друга.

Что и было тотчас же исполнено, и, прежде чем простыл принесенный суп, формальная помолвка была заключена. Несколько недель спустя госпожа надворная советница Геербранд сидела действительно, как она себя прежде видела духовными очами, у окна в прекрасном доме па Новом рынке и, улыбаясь, смотрела на мимоходящих щеголей, которые, лорнируя ее, восклицали: «Что за божественная женщина надворная советница Геербранд!»

Вигилия двенадцатая.

Известие об имении, доставшемся студенту Ансельму как зятю архивариуса Линдгорста, и о том, как он живет там с Серпентиною. Заключение.

Как глубоко я чувствовал в душе своей высокое блаженство Ансельма, который, теснейшим образом соединившись с прелестною Серпентиной, переселился в таинственное, чудесное царство, в котором он признал свое отечество, по которому уже так давно тосковала его грудь, полная странных стремлений и предчувствий. Но тщетно старался я тебе, благосклонный читатель, хотя несколько намекнуть словами на те великолепия, которыми теперь окружен Ансельм. С отвращением замечал я бледность и бессилие всякого выражения. Я чувствовал себя погруженным в ничтожество и мелочи повседневной жизни; я томился в мучительном недовольстве; я бродил в какой-то рассеянности; короче, я впал в то состояние студента Ансельма, которое я тебе, благосклонный читатель, описал в четвертой -вигилии.

Я очень мучился, пересматривая те одиннадцать, которые благополучно окончил, и думал, что, верно, мне уж никогда не будет дано прибавить двенадцатую в качестве завершения, ибо каждый раз, как я садился в ночное время, чтобы докончить мой рассказ, казалось, какие-то лукавые духи (может быть, родственники, пожалуй, разные cousins germains убитой ведьмы) подставляли мне блестящий, гладко полированный металл, в котором я видел только свое «я» — бледное, утомленное и грустное, как регистратор Геербранд после попойки. Тогда я бросал перо и спешил в постель, чтобы, по крайней мере, во сне видеть счастливого Ансельма и прелестную Серпентину. Так продолжалось много дней и ночей, как вдруг я совершенно неожиданно получил следующую записку от архивариуса Линдгорста: «Ваше благородие, как я известился, вы описали в одиннадцати вигилиях странные судьбы моего доброго зятя, бывшего студента, а в настоящее время — поэта Ансельма, и бьетесь теперь над тем, чтобы в двенадцатой и последней вигилии сказать что-нибудь о его счастливой жизни в Атлантиде, куда он переселился с моею дочерью в хорошенькое поместье, которым я владею там. Хотя я не совсем доволен, что вы открыли читающей публике мою настоящую природу, так как это может подвергнуть меня тысяче неприятностей на службе и даже возбудить в государственном совете спорный вопрос: может ли Саламандр под присягою и с обязательными по закону последствиями быть принят на государственную службу и можно ли вообще поручать таковому солидные дела, так как, по Габалису и Сведенборгу, стихийные духи вообще не заслуживают доверия; хотя может также произойти и то, что теперь мои лучшие друзья будут избегать моих объятий из опасения внезапного, для париков и фраков пагубного, воспламенения; несмотря на все это, я хочу помочь вашему благородию в окончании вашего рассказа, так как в нем заключается много доброго обо мне и о моей любезной замужней дочери. (Как хотел бы я и двух остальных также сбыть с рук!) Поэтому, если вы хотите написать двенадцатую вигилию, то оставьте вашу каморку, спуститесь с вашего проклятого пятого этажа и приходите ко мне. В известной уже вам голубой пальмовой комнате вы найдете все письменные принадлежности, и затем вам можно будет в немногих словах сообщить читателям то, что вы сами увидите, и это гораздо лучше, чем пространно описывать такую жизнь, которую вы ведь знаете только понаслышке. С совершенным почтением, вашего благородия покорный слуга Саламандр Линдгорст, королевский тайный архивариус».

Эта несколько грубая, но все-таки дружелюбная записка архивариуса Линдгорста была мне в высшей степени приятна. Хотя, по-видимому, чудной старик знал, каким странным способом мне стали известны судьбы его зятя, — о чем я, обязавшись тайною, должен умолчать даже и перед тобою, благосклонный читатель, — но он не принял этого так дурно, как я мог опасаться. Он сам предлагал руку помощи для окончания моего труда, и отсюда я имел право заключить, что он, в сущности, согласен, чтобы его чудесное существование в мире духов огласилось посредством печати. Может быть, думал я, он даже почерпнет отсюда надежду скорее выдать замуж остальных своих дочерей, потому что, может быть, западет искра в душу того или другого юноши и зажжет в ней тоску по зеленой змее, которую он затем, в день вознесения, поищет и найдет в кусте бузины. Несчастие же, постигшее студента Ансельма, его заключение в стеклянную банку, послужит новому искателю серьезным предостережением хранить себя от всякого сомнения, от всякого неверия. Ровно в одиннадцать часов погасил я свою лампу и пробрался к архивариусу Линдгорсту, который уже ждал меня на крыльце.

— А, это вы, почтеннейший! Ну, очень рад, что вы не отвергли моих добрых намерений, идемте! — И он повел меня через сад, полный ослепительного блеска, в лазурную комнату, где я увидел фиолетовый письменный стол, за которым некогда работал Ансельм. Архивариус Линдгорст исчез, но тотчас же опять явился, держа в руке прекрасный золотой бокал, из которого высоко поднималось голубое потрескивающее пламя. — Вот вам, — сказал он, — любимый напиток вашего друга, капельмейстера Иоганнеса Крейслера. Это — зажженный арак, в который я бросил немножко сахару. Отведайте немного, а я сейчас скину мой шлафрок, и в то время как вы будете сидеть и смотреть и писать, я, для собственного удовольствия и вместе с тем чтобы пользоваться вашим дорогим обществом, буду опускаться и подниматься в бокале.

— Как вам угодно, досточтимый господин архивариус, — возразил я, — но только, если вы хотите, чтобы я пил из этого бокала, пожалуйста, не…

— Не беспокойтесь, любезнейший! — воскликнул архивариус, быстро сбросил свой шлафрок и, к моему немалому удивлению, вошел в бокал и исчез в пламени. Слегка отдувая пламя, я отведал напиток — он был превосходен!

С тихим шелестом и шепотом колеблются изумрудные листья пальм, словно ласкаемые утренним ветром. Пробудившись от сна, поднимаются они и таинственно шепчут о чудесах, как бы издалека возвещаемых прелестными звуками арфы. Лазурь отделяется от стен и клубится ароматным туманом туда и сюда, по вот ослепительные лучи пробиваются сквозь туман, и он как бы с детскою радостью кружится и свивается и неизмеримым сводом поднимается над пальмами. Но все ослепительнее примыкает луч к лучу, и вот в ярком солнечном блеске открывается необозримая роща, и в ней я вижу Ансельма. Пламенные гиацинты, тюльпаны и розы поднимают свои прекрасные головки, и их ароматы ласковыми звуками восклицают счастливцу: «Ходи между нами, возлюбленный, ты понимаешь нас, наш аромат есть стремление любви, мы любим тебя, мы твои навсегда!» Золотые лучи горят в пламенных звуках: «Мы — огонь, зажженный любовью. Аромат есть стремление, а огонь есть желание, и не живем ли мы в груди твоей? Мы ведь твое собственное желание!» Шумят и шепчут темные кусты, высокие деревья: «Приди к нам, счастливый возлюбленный! Огонь есть желание, но надежда — наша прохладная тень. Мы с любовью будем шептаться над тобою, потому что ты нас понимаешь, потому что любовь живет в груди твоей». Ручьи и источники плещут и брызжут: «Возлюбленный, не проходи так скоро, загляни в нас, здесь живет твой образ, мы любовно храним его, потому что ты нас понял». Ликующим хором щебечут и поют пестрые птички: «Слушай нас, слушай нас! Мы — радость, блаженство, восторг любви!» Но с тихой тоскою смотрит Ансельм на великолепный храм, что возвышается вдали. Искусные колонны кажутся деревьями, капители и карнизы — сплетающимися акантовыми листами, которые, сочетаясь в замысловатые гирлянды и фигуры, дивно украшают строение. Ансельм подходит к храму, с тайным блаженством взирает на удивительно испещренный мрамор ступеней… «Нет! — восклицает он в избытке восторга, — она уже недалеко!» И вот выходит в величавой красоте и прелести Серпентина изнутри храма; она несет золотой горшок, из которого выросла великолепная лилия. Несказанное блаженство бесконечного влечения горит в прелестных глазах; так смотрит она на Ансельма и говорит: «Ах, возлюбленный! лилия раскрыла свою чашечку, высочайшее исполнилось, есть ли блаженство, подобное нашему?» Ансельм обнимает ее в порыве горячего желания; лилия пылает пламенными лучами над его головою. И громче колышутся деревья и кусты; яснее и радостнее ликуют источники; птицы, пестрые насекомые пляшут и кружатся; веселый, радостный, ликующий шум в воздухе, в водах, па земле — празднуется праздник любви! Молнии сверкают в кустах, алмазы, как блестящие глаза, выглядывают из земли; высокими лучами поднимаются фонтаны, чудные ароматы веют, шелестя крылами, — это стихийные духи кланяются лилии и возвещают счастье Ансельма. Он поднимает голову, озаренную лучистым сиянием. Взоры ли это? слова ли? пение ли? Но ясно звучит: «Серпентина! вера в тебя и любовь открыли мне сердце природы! Ты принесла мне ту лилию, что произросла из золота, из первобытной силы земной, еще прежде, чем Фосфор зажег мысль, — эта лилия есть видение священного созвучия всех существ, и с этим выдением я буду жить вечно в высочайшем блаженстве. Да, я, счастливец, познал высочайшее: я буду вечно любить тебя, о Серпентина! Никогда не поблекнут золотые лучи лилии, ибо с верою и любовью познание вечно!»

Видением, благодаря которому я узрел студента Ансельма живым, в его имении в Атлантиде, я обязан чарам Саламандра, и дивом было то, что, когда оно исчезло как бы в тумане, все это оказалось аккуратно записанным на бумаге, лежавшей передо мной на лиловом столе, и запись как будто была сделана мною же.

Но вот меня пронзила и стала терзать острая скорбь: «Ах, счастливый Ансельм, сбросивший бремя обыденной жизни, смело поднявшийся на крыльях любви к прелестной Серпентине и живущий теперь блаженно и радостно в своем имении в Атлантиде! А я, несчастный! Скоро, уже через каких-нибудь несколько минут, я и сам покину этот прекрасный зал, который еще далеко не есть то же самое, что имение в Атлантиде, окажусь в своей мансарде, и мой ум будет во власти жалкого убожества скудной жизни, и, словно густой туман, заволокут мой взор тысячи бедствий, и никогда уже, верно, не увижу я лилии».

Тут архивариус Линдгорст тихонько похлопал меня по плечу и сказал:

— Полно, полно, почтеннейший! Не жалуйтесь так! Разве сами вы не были только что в Атлантиде и разве не владеете, вы там, по крайней мере, порядочной мызой как поэтической собственностью вашего ума? Да разве и блаженство Ансельма есть не что иное, как жизнь в поэзии, которой священная гармония всего сущего открывается как глубочайшая из тайн природы!