Сказка Пень — Катаев

В лесу стоял большой старый пень.

Пришла бабушка с сумкой, поклонилась пню и пошла дальше.

Пришли две маленькие девочки с кузовками, поклонились пню и пошли дальше.

Пришёл старик с мешочком, кряхтя поклонился пню и побрёл дальше.

Весь день приходили в лес разные люди, кланялись пню и шли дальше.

Возгордился старый пень и говорит деревьям:

— Видите, даже люди — и те мне кланяются. Пришла бабушка — поклонилась, пришли девочки — поклонились, пришёл старик — поклонился. Ни один человек не прошёл мимо меня не поклонившись. Стало быть, я здесь в лесу у вас самый главный. И вы тоже мне кланяйтесь!

Но деревья молча стояли вокруг него во всей своей гордой и грустной осенней красоте.

Рассердился старый пень и ну кричать:

— Кланяйтесь мне! Я ваш царь!

Но тут прилетела маленькая быстрая синичка, села на молодую берёзу, ронявшую по одному свои золотые зубчатые листочки, и весело защебетала:

— Ишь, как расшумелся на весь лес! Помолчи! Ничего ты не царь, а обыкновенный старый пень. И люди вовсе не кланяются тебе, а ищут возле тебя опёнки. Да и тех не находят. Давно уже всё обобрали.




Рассказ Встреча

Однажды летом 1913 года произошло событие, оказавшее влияние на всю мою дальнейшую жизнь. В копеечной газете «Маленькие одесские новости» появилась заметка, приглашавшая всех молодых поэтов пожаловать к шести часам вечера в помещение местного литературно-артистического клуба. Этот клуб попросту назывался «Литературка».

Меня охватило сильнейшее волнение. Я не знал, как мне быть: идти или не идти?

Я писал и даже иногда печатал в местных газетах стихи. Это так. Но каждый ли пишущий и печатающий стихи имеет право называться поэтом?

Мне едва минуло шестнадцать лет. Но что такое шестнадцать лет: детство, отрочество, юность? Имею ли я право называться «молодым»? Может быть, я еще не дорос до этого, а может быть, уже перерос? Неизвестно. И разве есть у нас в городе такое количество молодых поэтов, что их нужно сзывать через газету?

Затем – это загадочное и в высшей степени официальное «пожаловать»?! Рядом с «пожаловать» наименование «молодой поэт» звучало как-то вроде «губернский секретарь» или «помощник присяжного поверенного».

Наконец, с какой целью «пожаловать»?

Но самое главное – учащимся средних учебных заведений было строжайше запрещено посещать какие бы то ни было клубы, в особенности такие «красные», как наша «Литературка». В ней, правда, политикой занимались мало, а главным образом играли по ночам в карты и пили удельное вино сотрудники местных прогрессивных изданий и врачи с хорошей практикой, но почему-то «Литературка» имела у одесских мещан репутацию рассадника крамолы, а в глазах черносотенного гимназического начальства представлялась по меньшей мере якобинским клубом [политический клуб в период Великой французской революции (1789–1794); вольнодумное революционное общество.].

Гимназист шестого класса казенной гимназии тайком подымается по лестнице якобинского клуба!

Попечитель учебного округа, горбатый карлик с золотыми очками на рачьих глазах, действительный статский советник Смольянинов мог сойти с ума от одной этой мысли.

Все же я решился.

Я снял форменный пояс – потрескавшийся ремень с зазубренной в боях мельхиоровой бляхой; я выломал из веточек латунного герба «О. 5 Г.» заглавные буквы своей альма-матер [старинное студенческое название университета.], одесской пятой гимназии; я скрутил в толстую трубу общую тетрадь в зернистом переплете, на котором были выскоблены перочинным ножичком якорь и сердце, пронзенные стрелой.

В эту тетрадь были аккуратно вклеены синдетиконом [универсальный клей.] немногочисленные вырезки бесплатно напечатанных стихотворений и отроческим почерком переписана только что законченная «Зимняя поэма», где размером некрасовского «Рыцаря на час» я почему-то пространно живописал охоту на зайцев, о которой не имел ни малейшего представления и с трудом бы отличил зайца от кролика. Подробности же охоты я заимствовал из хвастливых рассказов некоторых своих гимназических товарищей, грубых сыновей степных новороссийских помещиков.

Я жил на окраине.

Для того чтобы попасть в «Литературку», мне пришлось пересечь город, измученный и оглушенный послеобеденным зноем.

Это было последнее довоенное лето, последний зной отрочества, последние краски Одессы – города Дерибаса, Ланжерона, Ришелье [Здесь перечислены первые градоначальники Одессы].

Над витринами магазинов были опущены полосатые парусиновые тенты. За пыльными стеклами витрин выгорали выставленные напоказ кожаные портмоне, зефировые рубашки, подтяжки, бумажные манжеты – вся та скучная галантерейная заваль, покупатели которой сидели на фонтанах и лиманах [Имеются в виду предместья г. Одессы – Малый, Средний и Большой Фонтан, расположенные вдоль морского побережья. Лиман – залив при впадении реки в море.] по горло в теплом бульоне июльского моря.

В порту визжали тормоза товарных вагонов, сонно стукались тарелки буферов, тоненько посвистывали паровички-«кукушки», лебедки издавали звук – тирли-тирли-тирли…

В гавани стояли иностранные пароходы. Бронзовый дюк де Ришелье с бомбой в цоколе простирал античную руку к голубому морю, покрытому светлыми дорожками штиля.

Фруктовые лавки бульвара ломились под тяжестью бананов, ананасов, кокосов. В маленьких бочонках, покрытых брусками сияющего искусственного льда, плотно лежали серые бородавчатые раковины остендских [большой курортный город в Бельгии, на побережье Северного моря, знаменитый своими устрицами.] устриц.

Дышали зноем фисташковые пятнистые стволы платанов «Пале-Рояля» [известный сквер в центре Одессы.]. Ни души не было под аркадой знаменитого городского театра, окруженного чугунно-синими скульптурами гениев и муз.

В этот невыносимо знойный вечер я прощался со своим отрочеством. В этот вечер, еще не зная этого, я выбрал себе дорогу и уже шел по улицам как иностранец, удивляясь достопримечательностям и красотам неповторимого города, переставшего быть для меня родным.

Этот вечер остался в моей памяти как цветная открытка за стеклами стереоскопа, как раскрашенный вид, где голубое безоблачно-глянцевое небо переходит к горизонту в желто-розовые литографические зерна зари, где на углу неподвижно сидит на козлах понурый русский извозчик в слишком синем кафтане и в слишком блестящей клеенчатой шляпе, где спицы дрожек цвета ярчайшей киновари [красная краска, получаемая из сернистой ртути.], где чугунно синеет раковинообразный купол городского театра и сверхъестественно зелен газон перед этим театром, великолепный, роскошно выстриженный газон, чудо садоводства, с винно-красными бегониями и прочими декоративными растениями, выложенными в виде герба города и царских вензелей, с купами махровых цветов, расставленных посредине, как бархатная мебель мещанской гостиной, обшитая свекольно-алыми шерстяными и шелковыми кистями, помпонами, бахромой, – и все это в виду лакового моря с яхтой и чайкой и пузырем воздушного шара над горизонтом.

Я поднялся по лестнице, покрытой красной дорожкой. Швейцар в тужурке с галунами посмотрел на мою фуражку с выломленным гербом, на общую тетрадь в руках и пропустил меня.

Я пошел в большую комнату с задернутыми шторами. С улицы доносились знойные звонки трамваев (трамвай еще был для Одессы новинкой: он начал ходить с одиннадцатого года).

Сквозь шерстяные, как бы тлеющие шторы проникал смуглый свет раскаленных угольев.

В клубной приемной напряженно сидели на мягкой мебели очень молодые люди. Их было человек тридцать. Привыкнув к сумраку, я мог рассмотреть их подробно. Это были юноши школьного возраста, подобно мне, неуклюже скрывающие, что они гимназисты и реалисты. Форменные пуговицы их курточек были обернуты материей, пояса сняты, из фуражек, которые они мяли в крупных руках подростков, выломаны гербы. Впрочем, были и студенты, но совсем молоденькие, первокурсники, хотя уже в белых студенческих кителях, но еще в черных гимназических брюках.

Никто друг с другом не разговаривал. Посматривали друг на друга искоса, с дурно скрытым, ревнивым любопытством тайных соперников, с напускным равнодушием, с чувством мучительной неловкости.

Словом, это было сборище вундеркиндов, потеющих перед запертой дверью славы.

Впрочем, эта дверь была заперта неплотно. Довольно часто она приоткрывалась, и в нее боком входил клубный официант, неся на подносе полбутылки красного вина.

Там находились посвященные. Это они держали в своих руках наши судьбы. Но кто они, мы понятия не имели. Лишь тогда, когда дверь приоткрывалась, пропуская красное вино, мы успевали рассмотреть в гранатовом полусвете другой комнаты столик, за которым сидел некто с тускло-продолговатой мордой лошади, в пенсне, и вокруг него несколько прочих.

Время тянулось мучительно долго. Мы изнемогали от нетерпения и неизвестности. Среди нас уже стали рождаться догадки, возникать слухи. Оказалось несколько осведомленных. Шепотом было произнесено слово «Пильский». Этот Петр Пильский, развязный и ловкий одесский фельетонист и законодатель литературных вкусов, собрал нас сюда. Он будет сейчас выслушивать нас и отбирать. Куда отбирать?

С какой целью? Черт его знает! И раз будут отбирать – значит, кого-то отберут, а кого-то не отберут. Это было страшно, как перед экзаменом. Я не мог больше вынести одиночества.

Я вскочил со стула и подошел к окну. На подоконнике сидел юноша в форменной куртке с отрезанными пуговицами.

– Вы гимназист? – спросил я его.

– Я реалист, – мрачно ответил он. – Из реального Жуковского. – И заносчиво шмыгнул носом, как бы показывая, что ему на все решительно наплевать с высокого дерева.

Мне не стоило большого труда определить его «сорт». В то время мы были дьявольски наблюдательны. Сверстники узнавали друг друга, еще не пожав руки и не перейдя на «ты».

Он говорил специальным плебейским, так называемым жлобским голосом. Это было небрежное смягчение шипящих, это было «е» вместо «о». Каждое слово произносилось с величайшим отвращением, как бы между двумя плевками через плечо. Так говорили уличные мальчишки, заимствующие манеры у биндюжников [портовый грузчик в Одессе.], матросов и тех великовозрастных бездельников, которыми кишел одесский порт. Это был высший шик в районе Дюковского сада, Молдаванки, Александровского парка.

Некогда в этом Александровском парке, висящем над трубами и мачтами порта, отцы города с педагогической целью ознакомить население с отечественной географией придумали соорудить небольшой пруд в форме Черного моря. В точном соответствии с картой выкопали калошеобразную яму. Подошва определяла Анатолийское побережье, носок – Константинополь, задник – Батум и верхний вырез – Крым. Впрочем, на этом общеобразовательная затея и кончилась. Хрупкий бюджет муниципалитета, подорванный темными махинациями городского головы, не выдержал дальнейших трат. «Черное море» так и осталось на вечные времена необлицованным и сухим. Но она нашла себе применение, эта унылая педагогическая яма. Ее облюбовали для своих буйных развлечений переростки соседних улиц, бесшабашные отпрыски дворников, помощников капитанов, мелких лавочников, акцизных чиновников [служащий учреждения по сбору акцизного налога (косвенный налог на товары внутреннего производства).].

Яма стала клубом приморского района, штабом казаков и разбойников, ареной французской борьбы, пристанищем длинноруких второгодников, колизеем гладиаторов, рубившихся бляхами, игорным притоном, где до самозабвения резались в «тепки на возилки» и в «ушки».

И если сама яма давно уже осыпалась и потеряла малейшее подобие Черного моря, то ее завсегдатаи прочно сохранили за собой прозвище «черноморцев».

Черноморцы!

Это был свободный народ, автономная республика, равноправно входившая в федерацию других одесских мальчишеских республик: новорыбников, отрадников, дюковских, слободских…

Разделенные территориально, эти веселые народы исповедовали единую великую хартию мальчишеских вольностей, что не мешало им вести между собой короткие, но бурные войны, пуская в ход палки, рогатки и камни. Для посвященного невозможно было спутать, например, черноморца с дюковцем.

– Вы – черноморец? – спросил я своего нового знакомого.

– А то нет? – ответил он вопросом на вопрос, что было вполне в характере черноморцев, и буркнул: – А вы отрадник?

– Отрадник. Вы пишете стихи?

– А вы нет?

Знакомство укрепилось. Черноморцы и отрадники в данный момент находились в военном союзе против новорыбников.

Потом, среди прочих соискателей, мы сидели рядом на стульях перед небольшой эстрадой, куда, вызываемые по списку один за другим, выходили молодые поэты и читали свои стихи.

Курьезный парад молодых подражателей, взволнованных, вспотевших, полных то чрезмерного заемного пафоса, то беспредельной грусти, совершенно неоправданной ни летами, ни цветущим состоянием здоровья!

В их петушиных голосах звучало искаженное эхо всей русской поэзии, от Пушкина до Игоря Северянина [русский поэт.], с явным преобладанием Апухтина и Надсона [Основные мотивы лирики русских поэтов Апухтина Алексея Николаевича (1840–1893) и Надсона Семена Яковлевича (1862–1887) – это разочарование и недовольство жизнью.].

Мы слушали стихи своих соперников, злорадно переглядываясь, и ядовито хихикали в кулак всякий раз, когда строфа была особенно отвратительна. Мы следили друг за другом исподтишка, как бы взаимно испытывая литературные вкусы, а так как они в большинстве случаев совпадали, то мы внутренне сближались все больше и больше, поощрительно друг другу улыбались и уже чувствовали себя как бы в молчаливом заговоре против всех.

Между тем каждого окончившего читать просили удалиться в соседнюю комнату и запереть за собой дверь.

Тогда Пильский, который не переставая тянул из зеленой рюмки удельное, вздергивал свое лошадиное лицо, интеллигентно взнузданное черной уздечкой пенсне, и не вполне твердым голосом ставил претендента на баллотировку.

О, в какое волнение приходило тогда наше маленькое учредительное собрание! С какой поспешной яростью поднимались испачканные чернилами руки, отвергая кандидата, и с какой нерешительностью и неохотой – принимая!

Томный студент, подручный Пильского, лениво подсчитывал голоса, и после этого сам мэтр произносил свой окончательный приговор.

Дверь отворялась. Крупно глотая слюну и растерянно улыбаясь, входил кандидат, сжимая в потных руках уже бесполезную тетрадь. Он останавливался у стола для того, чтобы услышать свою участь.

Принятому предлагали занять место в президиуме, и он садился на стул, заложив ногу за ногу, с гордостью новоизбранного бессмертного.

Отвергнутый вынужден был, спотыкаясь, слезть с эстрады и возвратиться на свое прежнее место, где ему уже нечего было ждать и не на что надеяться, вкусив всю горечь высокомерных усмешек и ободрительных замечаний.

Вскоре был вызван некий Эдуард Багрицкий [русский поэт.].

Я поспешил злорадно фыркнуть, чтобы показать соседу свое отношение к этому безвкусному псевдониму. Я не сомневался в его сочувствии. Каково же было мое удивление, когда он вдруг поднялся с места, засопел, метнул в мою сторону заносчивый, но в то же время как бы извиняющийся взгляд и решительно вспрыгнул на эстраду.

Он согнул руки, положил сжатые кулаки на живот, как борец, показывающий мускулатуру, стал боком, натужился, вскинул голову и, задыхаясь, прорычал:

– «Корсар»!

Он прочел небольшую поэму в духе «Капитанов». В то время я еще не имел понятия о Гумилеве [русский поэт.], и вся эта экзотическая бутафория, освещенная бенгальскими огнями молодого темперамента и подлинного таланта, произвела на меня подавляющее впечатление силы и новизны. Он читал превосходно и наизусть. Может быть, он слишком рычал и задыхался. Но я тотчас простил ему и пафос, и псевдоним. Во всяком случае, я до сих пор помню некоторые строфы:

Нам с башен рыдали церковные звоны,

Для нас поднимали узорчатый флаг,

А мы заряжали, смеясь, мушкетоны

И воздух чертили ударами шпаг!

Казалось, что он действительно наносит с пеной на искривленных губах страшные удары шпагой.

Еще в середине были какие-то

… тихие ритмы, как шелесты роз…

И заканчивалось все это так:

Когда погибал знаменитый «Титаник»,

Тогда твой мираж трепетал в небесах!

Летучий Голландец! Чарующий странник!

Чрез вечность летишь ты на всех парусах!

Успех был так велик, что тут же Эдуарду Багрицкому объявили о принятии, и он, не сходя с эстрады, занял место в президиуме.

Через пять минут рядом с ним сидел и я. Из всех претендентов только мы двое были избавлены от унизительной процедуры и приняты без баллотировки. Это нас сблизило еще больше.

Я сказал – приняты. Но куда?

Впоследствии это выяснилось. Петр Пильский открыл прекрасный способ зарабатывать деньги. Он выбрал группу «молодых поэтов» и возил нас все лето по увеселительным садам и дачным театрам, по всем этим одесским ланжеронам [предместье г. Одессы.], фонтанам и лиманам, где мы, неуклюже переодетые в штатские костюмы с чужого плеча, нараспев читали свои стихи изнемогающим от скуки дачникам.

Сам же Пильский, циничный, пьяный, произносил вступительное слово о нашем творчестве, отчаянно перевирая не только названия наших произведений, но даже фамилии наши. Денег он нам, разумеется, не платил, а выдавал только на трамвай, и то не всегда.

Очень часто нам приходилось возвращаться домой ночью, пешком, при пыльном свете степной луны, вдоль моря, среди хрустального звона сверчков и далекого собачьего лая.

Так началась наша дружба на всю жизнь.

Мы вышли вдвоем из «Литературки». На соборной колокольне было одиннадцать. В небе вспыхивала и гасла рубиновая реклама «Какао Кадбури». Под наркотической луной висела гигантская калоша акционерного общества «Треугольник». Одесса горела крашеными разно-цветными лампочками иллюзионов – так назывались у нас кинематографы – и вся напоминала большой шикарный иллюзион.

Молодые, безвестные, очень одинокие среди фланеров с папиросами «Сальве» в зубах – южных франтов в желтых ботинках и панамах, наполняющих жарким шарканьем подошв улицы центра, – мы долго шлялись по городу, провожая друг друга, и читали, читали стихи, которые казались нам в эту ночь замечательными.




Весенний звон

I

– Господи, как он вырос, совсем молодым человеком стал. Я тебя помню еще во-от таким малюсеньким. – При этом жест рукой, показывающий пол-аршина [около 35 см] от полу. – В каком же ты теперь классе?

– Во втором.

– Такой малюсенький, а уже во втором классе!

Это все, что я о себе слышу от окружающих, и всегда возмущаюсь подобными разговорами. Меня сердит непоследовательность всех этих дядюшек, тетушек, Нин Николаевн и Ольг Эдуардовн, «друзей и знакомых», как пишется в похоронных объявлениях.

Если я «совсем молодой человек», то чего ж удивляться, что я во втором классе? А если я «такой малюсенький», то для чего же говорить, что я «молодой человек»?

Все это в высшей степени противно.

Сам о себе я имею определенное понятие, которое никак не совпадает с мнениями знакомых и родственников. Все они говорят, что я очень милый, симпатичный и развитой ребенок. Мне это льстит, и я готов этому верить, но в глубине души сидит что-то такое, что заставляет меня призадуматься: так ли это?

Подумав хорошенько, я прихожу к убеждению, что я самый что ни на есть обыкновенный второклассник. Учусь отвратительно, но твердо надеюсь на лучшее будущее и считаю свои двойки печальным недоразумением.

У меня есть товарищи: братья Шура и Ваня Горичи, реалист [ученик реального училища, среднего учебного заведения в дореволюционной России.] Женя Макаренко и сын дворника Пантелея, Гриша.

Мы все живем на одной из четырех улиц дачной местности «Отрада», связаны между собой узами тесной дружбы и называемся «отрадниками».

Главнейшее наше занятие – это азартные игры: бумажки, спички, «ушки» и… разбой, потому что по временам нам кажется, что мы разбойники: бьем из рогаток стекла, дразним местного постового городового Индюком и крадем яблоки в мелочной лавке Каратинского. Разбоем в основном мы занимаемся поздней осенью, почти каждый день, и заключается это занятие в том, что после обеда мы всей ватагой, или, как у нас называется, «голотой», идем к морю, лазим по пустым дачам, до тошноты курим дрянные горькие папиросы «Муза» – три копейки двадцать штук – и усиленно ищем подходящую жертву. От подходящей жертвы требуется, чтобы она была слабее нас и молчала, когда ее будут брать в плен и пытать.

Одним словом, время я провожу ярко, красочно и в третьей четверти имею четыре официальные двойки, не считая двух неофициальных, переделанных опытным второгодником Галкиным на тройки.

На Страстной неделе все это отходит на задний план и растворяется в море новых наблюдений и впечатлений.

Каждый день утром и вечером я хожу в церковь, и каждый день я нахожу в ней что-то светлое, тихое и грустное. Особенно мне нравится церковь вечером. Длинная великопостная всенощная утомляет. Внимание слабеет, мысли расплываются. Хор поет однообразно, однотонно, и лица певчих сквозь голубые волокна ладана кажутся розовыми пятнами. К концу службы я сильно устаю, но усталость эта какая-то славная, приятная. В церковные окна кротко смотрит синий мартовский вечер. Когда же после всенощной я выхожу на воздух, меня охватывает крепкая свежесть весеннего воздуха. Пахнет мокрой землей, нераспустившейся сиренью и еще чем-то неуловимым, тонким – вероятно, прошлогодними листьями. Я гляжу на чуткие бледные звезды и на тонкий серп совсем молодого серебряного месяца, и мне становится стыдно, что я продавал старьевщику калоши и газеты, бил стекла и дразнил городового Индюком: хоть и городовой, а все-таки человек.

Я даю себе честное слово навсегда исправиться. И твердо верю, что исправлюсь, непременно исправлюсь.

Мои уличные друзья тоже как-то стушевались, исчезли из поля моего зрения; теперь я с ними почти не вижусь. А если с кем и придется встретиться, то разговариваем больше о предстоящем празднике и мирно мечтаем устроить на первый день крупную азартную игру «в тёпки» на орехи.

 

II

Весна во всем. В палисаднике вскопали и засеяли травой газоны. Дворник Пантелей починил подгнившую за зиму скворечню и привязал ее на высоком шесте к тополю. Генеральша из первого этажа развесила у себя на террасе салопы [верхняя женская одежда, широкая длинная накидка с прорезями для рук или небольшими рукавами, часто на подкладке, вате.], от которых на всю «Отраду» пахнет нафталином и зеленым табаком. Тетя извлекла из-под диванов узкие вазончики с луковицами гиацинтов, посаженных после Рождества. Луковицы пустили сильные зеленые стрелки, и теперь они тянулись к свету, наливались солнцем, и уже на них стали отчетливо заметны пестренькие, голубые, розовые и белые соцветия. Вазоны с гиацинтами выставили на подоконники, и они внесли в дом что-то весеннее, пасхальное.

Вечера светлы и тихи. По утрам заморозки. Днем длинные волокнистые облака тянутся над городом и уходят куда-то за море. В просветах между ними ласково смотрит неяркое весеннее небо. Ненадолго выглянет солнце, скользнет по крышам, блеснет в лужах, отбросив от домов легкие пепельные тени, и скроется; потом опять выглянет.

В городе шумно и возбужденно-весело. Стучат экипажи. Хрипят и кашляют автомобили, зеркальной зыбью начисто блестят вымытые и протертые витрины магазинов. Кричат газетчики. А кое-где на углах уже продают по гривеннику маленькие букетики нежных парниковых фиалок. Пахнет духами и морским туманом. Весь день гуляет тяжелый, опьяняющий ветерок и ласково закрывает людям ресницы.

Впервые ранняя весна имеет для меня столько нежной прелести: я первый раз в жизни влюблен.

О любви я имею вполне определенные понятия, неизвестно откуда залетевшие в мою буйную голову. Любить можно исключительно весной. Это основное. Затем «она» должна быть изящна и загадочна. Объясняться в любви можно, если хватит храбрости, на словах, желательно в старом, запущенном саду. А если не хватит храбрости на словах, то письменно на розовой надушенной бумаге. Если любовь отвергнута, «она» сразу из загадочной и единственной в мире превращается в самую обыкновенную дуру. «И как, как это меня угораздило влюбиться!» Свидания назначаются обязательно вечером и обязательно где-нибудь «на углу». Соперников мысленно вызывать на дуэль и убивать беспощадно, как собак. Вот и все.

III

Светлый облачный весенний день. Большие блестящие лужи подсохли. И на полянах, под каждым кустиком, под каждым деревцем весело зеленеет новая, молодая, необыкновенно яркая травка.

Нынче я причащался, и на душе у меня светло. За завтраком я пью черный кофе с халвой и ем просвирку [белый хлебец особой формы, употребляемый в православном богослужении.], потом иду гулять и встречаюсь с Борей Стасиным. Боря Стасин – личность, на мой взгляд, оригинальная. Он учится в одном классе со мной и считается хорошим учеником. Он блондин с высоким лбом, наклоненным верхней своей частью вперед. Нос у него маленький, вздернутый. Глазки голубые, умные. Рот, как у окуня, углами вниз. Он вечно сутулится, вертит длинными худыми пальцами. И сосредоточенно морщится. А когда улыбается, показывает передний зуб, который вырос у него боком. Фуражку надвигает на лоб, так что сзади поля так же приподняты, как и спереди. К отрадникам не принадлежит по причине трезвого взгляда на жизнь. Реалист и скептик до мозга костей. Мечтает сделаться корабельным инженером и часто шляется в порт. Я его люблю и считаю лучшим другом.

– Ты куда?

– В порт. Там, говорят, новые миноносцы пришли, трехтрубные. А ты?

– Я на море.

– Зачем?

– Мечтать.

– Гм! Скажите, чего же ты это вздумал мечтать?

Мне трудно ему объяснить, почему именно я вздумал мечтать, а потому я неопределенно роняю:

– Так…

Боря хитро щурится и показывает передний зуб.

– Может, пойдешь со мной в порт?

– Не.

– Идем, интересно: трехтрубные.

Сердце мое полно любви и счастья. Хочется с кем-нибудь поделиться. Боря – самая подходящая жертва: будет молчать, слушать и соглашаться.

– Ну ладно. Идем.

Мы проходим по весенним улицам и разговариваем о пустяках. Язык у меня чешется нестерпимо, и страстно хочется рассказать ему все: что ее зовут Таней, что я влюблен, что мне грустно, но я не знаю, с чего начать.

Приходим в порт.

Пахнет машинным маслом, морской солью, устрицами, теплым железом, пенькой. По гранитной набережной рассыпаны янтарные граненые кукурузные зерна. Стаи сизых голубей, мягко треща гибкими крыльями, садятся на мостовую, клюют зерна и пьют воду из синих луж.

– Скажи мне, Борис, что такое любовь? – начинаю я издалека.

– Любовь… гм… наверно, это такое чувство, – мямлит Борис неопределенно.

– А ты был когда-нибудь влюблен?

– Конечно нет, – искренне негодует он. – С какой это радости! А что?

– Да так…

Минуту мы молчим и смотрим, как, плавно огибая маяк, выходит в открытое море пузатый угольщик «Ливерпуль».

– А знаешь, Боря, я влюблен.

– Да-а-а? – тянет Боря с видимым интересом. Он уже привык к подобным разговорам. – Ну и что же? Кто «она»?

– Таня К. Знаешь дачу Майораки? С этой дачи. Такая черненькая… загадочная.

– Так надо, брат, поскорее признаваться.

– Как-то не выходит… Страдаю, знаешь…

– Чего ж ты, чудак, страдаешь?

– Да так. Вообще. Грустно.

– И ты ее любишь?

– Люблю.

Боря насмешливо улыбается и ставит вопрос ребром:

– За что?

– Вот странный! Разве любят за что-нибудь? Хотя… У нее папа – художник.

– А сколько ей лет?

– Одиннадцать и два месяца. Но она очень умная. Хочешь на нее посмотреть? Полезем вечером к ним на дачу и посмотрим в окна. Ладно?

– Чего еще! Лезь лучше сам.

– Дурак.

– От такового слышу. Чтобы брюки порвать и чтобы еще садовник шею налупил.

– Не боюсь я садовника. Вчера вечером лазил и брюки не порвал.

– Ну и что?

– Ничего. Стоял у нее под окном и мечтал.

– А она?

– Учила уроки.

– Ты ей нравишься?

– Кажется. Вообще-то я, конечно, успех имею… – Мне еще хочется прибавить «у женщин», но не решаюсь.

Борис смотрит искоса на меня. Я неуклюж, вихраст и черен.

– Да… пожалуй… – говорит он с видом оценщика. – Малость постричься, и тогда ничего, можно. Ну что ж, желаю тебе успеха.

– Спасибо, тебе тоже.

 

IV

На праздники из института приезжает домой некто Магда Войницкая. Это добрый гений всех местных романов и сердечных увлечений. Нечто вроде свахи. Она очень хитра, дипломатична, как все институтки. Характером и лицом похожа на мальчика, лазит по деревьям и обожает кадетов [воспитанник кадетского корпуса, закрытого среднего военно-учебного заведения.]. Устройством романов занимается исключительно из любви к искусству. Сразу же пронюхав, что я влюблен в Танечку, начинает деятельно и бескорыстно помогать. Я ее уважаю, но все-таки с ней надо держать себя осторожно.

– Здравствуйте, как поживаете?

Передо мной Магда. Физиономия у нее в высшей степени хитрая, в руках мешок.

– Здрасте. Ничего себе. Куда это вы с мешком?

– На море. Хочу набрать хорошей глины. Буду учить лепить… угадайте кого?

– Таню, – роняю я слово, которое уже три дня вертится у меня на языке.

– Да. Вы угадали. Таню. Именно ее.

Многозначительное «вы угадали» заставляет меня покраснеть и в замешательстве поднять с земли кусочек стекла.

– А вы куда?

– В церковь.

– Бросьте, пойдем лучше со мной. Будете помогать глину нести. О Тане поговорим.

Я опять нагибаюсь за стеклышком.

– Уж поздно, опоздаю.

– Пустяки. Успеете.

В церковь мне нужно, но я – тряпка. Через дачи мы идем к обрывам и наперегонки сбегаем по крутому спуску на берег. За городом садится солнце, и его алый теплый свет мягко заливает косой парус рыбачьей шаланды [плоскодонная парусная рыболовная лодка.] и противоположный берег залива – Дофиновку. Штиль. Под берегом вода прозрачна, как стекло, сквозь нее отчетливо просвечивает дно, цветом своим похожее на черепаховый гребень. Бегу и думаю: «Недаром Магда сразу же потащила меня на море, наверное, хочет выведать, „за кем я страдаю“. А может быть, сама Таня просила узнать. Неужели? Господи, как я счастлив!»

Магда выбирает из обрыва чистые крупные куски желтой глины и заводит разные дипломатические разговоры:

– Вы знаете, мы скоро ставим «Евгения Онегина».

– Где?

– В жизни. Вы, конечно, будете играть Онегина, Надя – Ольгу, я – сами понимаете – няню.

– А Таня? – вырывается у меня.

– Ну, Таня и есть Таня, так сказать – Татьяна.

Я ужасно краснею.

– Вы, кажется, очень довольны, что Таня будет играть Таню? – спрашивает Магда, и лицо у нее сияет от удовольствия, что все так хорошо устраивается.

Танечку я люблю сильно, очень сильно, но мне неприятно, что Магда влезла в эту историю. «Какое ей дело?» – думаю я. Мне припоминается фраза, которую я однажды слышал в театре: «По какому праву вы лезете ко мне в душу своими грязными пальцами?»

Я представляю себе, как теперь Магда раструбит про нас с Таней по всей «Отраде». Является непреодолимое желание сказать ей что-нибудь такое, чтобы с ее дипломатической физиономии сползло выражение противного блаженства и ехидства. И совсем внезапно, по какому-то дикому вдохновению, я говорю:

– Знаете что, Магда… Только дайте честное слово, что никому не скажете.

– Честное благородное слово, не скажу, – быстро говорит Магда, и на лице у нее столько институтского любопытства, что любо-дорого.

– Так помните: дали честное слово.

– Могу, если хотите, перекреститься.

– Креститесь.

– Святой истинный… – Она размашисто, по-мужски крестится. – Ну говорите скорее.

– Я влюблен в Надю.

– Для меня это ново! А Таня?

– Таня так, для отвода глаз. Чтобы никто не догадался, что в Надю.

Эффект изумительный. Лицо у Магды становится глупым-преглупым, как будто с него большой губкой смыли все институтское сияние и ехидство. Я торжествую. Ведь это так романтично – отвергнуть чью-нибудь любовь. Через минуту Магда приходит в себя и пускает в ход последнее средство.

– Да, кстати… На дачу Майораки перебрался хорошенький реалист Витя Александров, – говорит она, делая наивные глаза и подчеркивая слово «хорошенький».

«Куда это она гнет? И почему именно „хорошенький“?» – с беспокойством думаю я и говорю небрежно:

– Знаю, он раньше жил в городе. Я с ним немного знаком.

– Так представьте: познакомился этот Витя с Таней.

– Ну и что?

– Ничего, познакомился и стал писать ей письма.

– Ну и что?

– И ничего.

– А она что?

– Конечно, сначала не отвечала, а потом ответила; он ей, в общем, понравился. Дайте честное слово, что никому не скажете.

– Честное слово.

– Помните же – дали честное слово. Вчера они до десяти часов вечера гуляли в саду, и Тане нагорело от мамы. Сегодня у них тоже свидание. Только имейте в видy: полное, абсолютное молчание. Черный гроб…

«Изменница, как ей не стыдно! – думаю я, и мне хочется плакать. – Теперь все пропало, все пропало!» От внезапного горя я не думаю даже, что, может быть, и даже наверно, Магда обманывает или просто глупо шутит.

– Ах, у них свидание? Извините, а я-то здесь при чем? Зачем вы мне это говорите? – спрашиваю я дрожащим голосом.

 

V

В груди у меня закипает злоба против этого чистенького маменькиного сыночка Витьки. И все время, пока Магда роется в глине, я ревную, изобретая план мести. Но я слишком растерзан и уничтожен, чтобы придумать что-нибудь толковое. Кроме того, необходимо держать себя как ни в чем не бывало, а это ужасно трудно. Собираю остатки душевных сил и пытаюсь завести с Магдой холодноватый, светский разговор. Но он не клеится. Возвращаемся домой молча через дачу Майораки. Я хмуро несу мешок с глиной, из которой Танечка будет лепить своими розовыми пальчиками какой-нибудь вздор. Когда проходим мимо домика, где живет она, сердце у меня падает.

– Вы Витю моего не видели?

Оборачиваюсь – Витина мать. Она, в теплом пуховом платке, идет мелкими шажками по дорожке, улыбается.

– Ваш Витя курит, – хмуро говорю я, совершенно неожиданно для самого себя.

– Витя курит?! – На лице у Витиной мамы появляется выражение ужаса. – Мой Витя? Курит? Боже мой!

– Ага, – говорю я, – папиросы «Муза», двадцать штук три копейки.

– Придется его наказать, – говорит она, и в этих словах глубокое огорчение да, пожалуй, еще презрение ко мне.

– Вы что, с ума сошли? – щиплет меня за руку Магда.

Но я уже сломя голову бегу вон с дачи. «Скотина, доносчик, предатель, брехун! – стучит у меня в висках. – А все-таки ловко отомстил, так ему и надо, маменькину сыночку. Пусть не пишет письма кому не надо».

 

VI

«Теперь все погибло, все кончено. Все меня будут презирать и ненавидеть. Я юда, доносчик, скотина! Как теперь показаться на глаза отрадникам?»

О, чудище с зелеными глазами…

Ночью меня давит кошмар. В голову лезут всякие нелепости, ломит виски. Наутро – жар. Сижу дома. И в церковь на пасхальную заутреню меня решено по этому поводу не брать. В другое время я бы протестовал, но теперь все равно. Целый день давит мозг низость собственного поступка и ревность, ревность, ревность…

Даже кухня и приготовления к пасхальному столу не привлекают моего внимания.

Яйца красят… Ну и пусть себе красят, только скатерти пачкают. Горки зеленые принесли с базара, ну а я-то тут при чем? Не понимаю. Ах, Таня, Таня! Что ты со мной сделала, превратила меня в подлеца!

За обедом ложка валится у меня из рук.

– Что это ты ничего не ешь? Не дай бог, заболеть, может быть, собираешься, – говорит тетка и соображает, сколько будет хлопот, если я заболею как раз на Пасху.

Вечер приближается медленно-медленно. Тень от противоположного дома переползает через улицу на нашу сторону, потом поднимается по стене. Косые растянутые квадраты, что бросало яркое дневное солнце через окна на пол, теперь растянулись еще больше, переползли на обои, стали какого-то желатинового цвета. Почти стемнело, только закат красит в розовую краску трубы на соседнем доме да как жар горят начищенной медью стекла чердачных люков.

На кухне стихает стук ножей и тарелок, но зато начинает пахнуть жареным поросенком.

Из прачечной приносят свежеиспеченные, пухлые, душистые куличи, бережно завернутые в салфетки. Разносится теплый аромат шафрана и цукатов. Тетка и кухарка нянчатся с куличами, как с новорожденными младенцами.

– Вот так пасочки [пасхальный кулич]! Как пух! Ей-богу! Еще лучше, чем в прошлом году, – говорит кухарка.

Со скуки ложусь спать рано. Засыпаю чутким нервным сном. Сквозь сон слышу, как наши собираются в церковь, как выходят на лестницу и в доме наступает тишина. Где-то внизу хлопает дверь. Глухие голоса.

Комната полна густой теплотой. Кротко теплится лампада и освещает оклады икон и часть потолка, через который тянется длинная тень от вербной пальмы. У нас в Вербное воскресенье наряду с вербой в церквах раздают пальмовые ветки.

Опять засыпаю. Мне снятся темная влажная ночь, сады, пасхальные звезды, перезвон колоколов. Просыпаюсь. Глухо гудит соборный колокол, весело перезванивают в военном госпитале. Соскакиваю с теплой постели, шлепаю по полу, взбираюсь на подоконник и открываю форточку. Черное небо. Звезды. Сырой ветерок.

Заглядываю в столовую, где уже накрыт пасхальный стол и в темноте поблескивают рюмки.

Потом ложусь и опять засыпаю. Сквозь тревожный сон слышу, как хлопают внизу двери. Это наши возвращаются из церкви. В столовой веселые голоса и звон тарелок. Тихими шагами входит в комнату отец и подходит к моей постели.

– Спит… ну, Христос воскресе.

Он наклоняется надо мной, и я чувствую на своей теплой щеке его бороду, сырую от мартовской ночи. Притворяюсь спящим. Отец лезет в карман, достает крашеное деревянное яичко, писанку, и кладет мне под подушку. И я сплю до полудня крепким сном измученного человека.

VII

Первый день всякого большого праздника скучен.

К часу дня я умываюсь, надеваю неудобный новый форменный костюм, воротничок, который туго подпирает мою вихрастую голову. Как лунатик, иду на дачу Майораки.

День на редкость теплый и солнечный. В кармане отцовская писанка, а в писанке три рубля. Надеюсь встретиться с Таней, но сталкиваюсь лицом к лицу с Витей. Витя тоже в новом костюме, с ослепительными желтыми «реальными» пуговицами и тугим крахмальным воротником. Минуту мы оба молчим и мнемся. Нам обоим ужасно неловко.

– Христос воскресе! – говорит Витя.

– И тебе тоже. Воистину! – говорю я. – Слушай, ты знаком с Таней Каменской? Только честно?

– С какой Таней Каменской? Нет, не знаком. Я еще здесь никого не знаю.

– Врешь!

– Ей-богу. Хочешь, перекрещусь?

По глазам я вижу, что Витя не врет. Мне становится и стыдно и радостно. Сердце наполняет что-то теплое, праздничное и разбегается по всему моему существу живыми, звонкими струями.

– Прости меня.

– За что?

– За то, что я на тебя наюдил.

– А ты разве юдил?

– Юдил, что ты курил. Тебе, наверное, от мамы досталось?

– Досталось.

– И здорово?

– Порядочно. Но она меня сама застукала, когда я курил.

– Все равно. Прости меня.

– Ну вот… еще чего… я ничего… Мама своими глазами видела.

В эту минуту мне кажется, что Витя самый лучший человек в мире, и мне хочется сделать ему что-нибудь приятное.

– Откуда у тебя такая хорошая цепочка? – спрашиваю я. – От часов?

– Да, для часов. Папа мне вместе с часами из Америки привез.

– Сколько стоит?

– Два доллара.

– А кто твой папа?

– Писатель.

– Врешь.

– Ей-богу.

– Н-ну-у? Что же он пишет?

– Да разное.

– Скажите!.. – удивляюсь я. – Тебе что сегодня подарили?

– Пастельные карандаши. А тебе?

– Мне – три рубля. А сколько стоят карандаши?

– Двенадцать.

– Врешь…

– Ей-богу… Умеешь играть в шахматы?…

 

VIII

Потом, до самого обеда, я играю с Витей в шахматы. Витя меня каждый раз обыгрывает, но меня это не огорчает. Наоборот, даже приятно. Все-таки, что ни говорить, а я на него наюдил.

Возвращаюсь домой счастливый и голодный. Дома гости. За обедом в столовой солнечно, и дым от папирос легкими синеватыми волокнами переливается в золотых лучах, которые сильными снопами бьют в окна. Форточки открыты, и слышно, как на улице кричат мальчишки, чирикают воробьи и полнозвучно, нескладно перезванивают в церквах.

За обедом я наедаюсь шоколаду.

Часов в пять отправляюсь на полянку и в глубине души хочу увидеть Таню. Срываю в садике прутик сирени с зелеными сочными почками, обкусываю на ходу горькую весеннюю корочку и, захлопнув за собой калитку с жестянкой: «Вход старьевщикам воспрещен!», замираю. На скамеечке, где обыкновенно ночью сидит дворник в тулупе, теперь устроилась Танюша и с ней еще какая-то белокурая девочка. Танюша в чем-то синеньком, в белом фартучке, и в косичках у нее бантики.

В желудке у меня становится пусто и холодно, как перед экзаменом.

– Таня… здравствуйте!

Танюша смотрит на меня не то удивленно, не то разочарованно.

– Здравствуйте, – вяло говорит она. – Познакомьтесь с моей подругой. Ольга.

Я неловко по очереди мну в потной руке две розовые душистые ручки и недоумеваю: «Чего это они такие… кислые?» И вдруг соображаю: «Ах я дурак, дурак!.. Да ведь Пасха. Нужно целоваться. Ничего не поделаешь».

– Ах да! – развязно восклицаю я. – Христос воскресе! Я и забыл.

У девочек лица расплываются в счастливые улыбки, и они, опустив ресницы и покраснев, говорят в один голос:

– Ах нет, нет, что вы! Мы с мужчинами не христосуемся.

Пудовая гиря сваливается у меня с души. Все хорошо, но в любви самое паршивое это то, что надо целоваться.

А колокола звонят, звонят, и кажется, что и завтра, и послезавтра, и через год – все время в воздухе над счастливой землей будет стоять светлый, утомительный, весенний звон.




Сын полка

Сын полка

Сын полка — произведение Валентина Катаева, которое было знакомо всем советским детям. Познакомьте своего ребенка с рассказами из своего детства! В нем показан Ваня Солнцев. Война отняла у мальчика все. Когда он остался сиротой, его усыновил целый полк. Как развивалась судьба Вани дальше, прочитайте вместе с ребятами из повести. Она учит мужеству, выдержке, труду, умению находить в себе силы в самых отчаянных ситуациях. Произведение также показывает, на что готов человек ради любви к Родине.



В воскресенье

Писатель Воронов снял мягкую фетровую шляпу, вытер носовым платком вспотевший лоб и вошел в почтовую контору. В большой скучной комнате был беспорядок, – очевидно, только что кончили белить стены, и теперь грудастая толстая баба, подоткнув юбку и шлепая босыми ногами, мыла пол. Сыро и прохладно пахло известью, мылом и сургучом. В мокрых досках пола, как в зеркалах, отражались раскрытые окошки, за которыми зеленела молодая листва и синело небо.

– Здравствуйте, Игнатий Иванович, – сказал Воронов, подходя к деревянной решетке.

За решеткой сидел чиновник с желтым лицом и прокуренными усами. Увидев писателя, он улыбнулся и, протягивая в окошечко руку за бандеролью, сказал:

– А, Николай Николаевич! Милости просим. Давненько к нам не заглядывали. Вам тут недавно было заказное письмо. Из редакции журнала «Вестник Европы». Получили-с?

– Получил, получил, – ответил Воронов, кладя шляпу на прилавок и садясь на стул возле окошечка. – Получил, как же. Мерси.

Он помолчал.

– Взгляните, Игнатий Иванович, какова весна-то! А? Начало апреля, а уже все зелено, все цветет. И солнце цветет, и море цветет… Ну прямо волшебство какое-то! – сказал он, с удовольствием произнося слово «волшебство», не вполне обычное в почтовой конторе. – Изумительная весна! И жарко. Вот, пока дошел к вам в контору, весь лоб вспотел. Ух! Ну, как живете-можете?

– Да ничего, спасибо. Вот видите, немножко приводимся в порядок к Пасхе. А в общем, живем скучновато, тихо. Дачников еще нет, работы немного. А так ничего, слава богу. А вы как, Николай Николаевич? Романчик принесли, – покосился он на рукопись. – Опять небось в «Современный мир»?

– Увы, не роман. Так, пустяки: два рассказа в «Ниву».

– В «Ниву»-с? Пожалуйте-ка их сюда. Вам, конечно, заказной бандеролью?

– Заказной, заказной, – сказал писатель, подавая чиновнику пакет.

– Традиционно-с? – засмеялся чиновник.

– Традиционно-с, – подтвердил писатель.

Пока Игнатий Иванович взвешивал аккуратный пакет на весах, меняя на чашках ладные медные гирьки, приклеивал разноцветные марки с двуглавыми орлами и со стуком ставил печати, Воронов обмахивался платочком и, откинувшись на спинку стула, думал о том, что хорошо бы описать эту самую почтовую контору и бабу, которая, заголив белые икры, моет пол грифельно-серой тряпкой, и мокрый запах побелки, и приморскую весну, и чиновника Игнатия Ивановича, и яркие горячие подоконники, по которым ползали слабые мухи.

– С вас сорок две копеечки, – сказал почтовый чиновник, – маловато-с. А в прошлый раз за роман пришлось вам заплатить полтора рубля с копейками. Солидный был роман. Внушительный.

Воронов улыбнулся:

– Порядочный получился.

– Получите расписочку, – сказал чиновник, протягивая в окошечко полоску квитанции.

– Спасибо. Вот вам полтинник.

– Давайте его сюда, полтинничек этот самый, мы его сейчас разменяем. Прошу получить сдачи восемь копеечек. Потрудитесь проверить.

– Ладно уж, – улыбнулся Воронов, ссыпая мелочь в кошелек и надевая затем шляпу. – Пойду себе потихоньку. До свиданья.

– До свиданья, Николай Николаевич. Захаживайте.

– Да вот скоро, наверное, новый роман принесу. Рубля на два. В Москву будем его посылать.

– Пошлем и в Москву, самым аккуратным образом.

– Ну, я пошел. До свиданья.

– Подождите, Николай Николаевич, – сказал вдруг чиновник. – Знакомы мы с вами уже бог знает сколько лет, уже, должно быть, десятка полтора ваших романов и повестей прошли через мои руки, знаю, что вы, так сказать, известный писатель и все такое, а, представьте, до сих пор ничего вашего не читал. Нельзя ли у вас попросить почитать что-нибудь вашего сочинения?

– А в самом деле! – рассмеялся писатель. – Ведь, в сущности говоря, мы уже старые знакомые. – Он задумался. – А знаете что? Приходите-ка вы ко мне как-нибудь в воскресенье. Пообедаете. Я вам дам что-нибудь из своих книг. У меня по воскресеньям собираются.

Воронову понравилась эта мысль, и он ее немного развил:

– В самом деле, приходите-ка. Не стесняйтесь. Я буду очень рад. Так давно знакомы, а встречаемся лишь при исполнении служебных обязанностей. Все будут очень рады. Так мы вас ждем. Часика в два, в три.

– Спасибо, зайду. Мне очень приятно. Зайду.

– Заходите. Ну, еще раз до свиданья.

Воронов вышел из конторы и не торопясь пошел домой по шоссе, вдоль цветущих и благоухающих садов, из-за которых временами появлялась белоснежная железная конструкция нового маяка с нижними опорами, выкрашенными суриком [красно-оранжевая (окись свинца) или красно-коричневая (окись железа) краска.]. Он лето и зиму жил на собственной даче над морем. По дороге он сдвинул фетровую шляпу на затылок, заложил за плечи трость, забросил на нее раскинутые руки и таким образом, отчасти напоминая распятие, стал обдумывать следующую главу нового романа, которая должна была происходить в ателье модного художника, среди веселой богемы, и через десять минут забыл о почтовом чиновнике, который до самого воскресенья от восьми до двенадцати и от двух до шести аккуратно сидел у себя за деревянной решеткой, приклеивая марки, взвешивая на весах пакеты, писал квитанции, много курил, скучал и думал о Воронове. Ему очень хотелось посмотреть, как живет такой необыкновенный, даже несколько таинственный человек, как писатель, сочиняющий повести и романы, которые потом набираются в типографиях, печатаются и дорого продаются в книжных магазинах совсем чужим, посторонним людям.

В воскресенье Игнатий Иванович особенно старательно умылся, причесался, ярко расчистил сапоги и в два часа отправился к Воронову. Его встретила жена писателя, женщина, похожая на императрицу Екатерину Вторую, но в пенсне и с очень любезным лицом.

– Вы к Николаю Николаевичу? – спросила она, всматриваясь в Игнатия Ивановича. – Из почтового отделения, по делу?

– Никак нет, не по делу, а по любезному приглашению господина Воронова отобедать.

На один миг в глазах жены писателя мелькнуло изумление, но тут же она улыбнулась еще любезней.

– Ах вот как! Очень рада. Я – жена Николая Николаевича. Он сейчас у себя в кабинете. Пожалуйста, пройдите прямо через столовую в салон, а потом дверь направо.

Она протянула чиновнику красиво изогнутую руку, которую он осторожно пожал, боясь повредить, и хотел поцеловать, но не рискнул. Он прошел через довольно длинный коридор мимо вешалки, на которой висело множество пальто, макинтошей [пальто из непромокаемой ткани.] и шляп. В столовой было празднично – полно солнца, цветов в горшках и вазах, а стены салона были увешаны от пола до потолка разноцветными картинами в самых разнообразных, по большей части золоченых рамах и багетах. Из кабинета доносились громкие мужские голоса и смех. Чиновник переступил порог. Перед ним в синем табачном дыму стоял Воронов, держа руки в карманах свободного артистического вестона [мужская распашная укороченная одежда.], и горячо спорил с двумя господами, сидящими в чрезвычайно глубоких пухлых креслах. Увидев Игнатия Ивановича, Воронов вынул руки из карманов, и у него в глазах тоже скользнуло нечто похожее на изумление, но он вспомнил, что сам пригласил почтового чиновника, и на его лице выразилось удовольствие.

– Ну вот и прекрасно, что пришли! – воскликнул он, протягивая руку. – Пообедаете с нами. Позвольте вам представить, господа, это господин… Господин… Одним словом, Игнатий Иванович, из нашей местной почтовой конторы.

Игнатий Иванович стал здороваться с другими гостями. Один из них был низенький, толстенький, с монгольскими глазками и, здороваясь, пробормотал нечто неразборчивое, а другой – сухой, с орлиным носом, как бы заплаканными зоркими глазами и маленькой бородкой, одетый в английский полуспортивный пиджак с большими накладными карманами, – протягивая ему руку в белоснежном крахмальном манжете, отчетливо произнес свою фамилию:

– Карпов.

«Пресвятая Богородица, – с восхищением подумал чиновник, – тот самый почетный академик по разряду изящной словесности Карпов! Вот это здорово!»

Он сел в уголке на мягкий пружинный пуфик и сказал Воронову:

– А у вас тут, знаете, как на картинной выставке.

Воронов снисходительно, но не без удовольствия улыбнулся:

– Все это картины моих друзей, художников. Вот, например, Карла Францевича. – И писатель показал на толстого человечка.

Почтовый чиновник приподнялся с пуфика и сказал, делая приятное лицо:

– Очень-с!

Между тем хозяин продолжал прерванный спор.

– Нет, Ося, – говорил он, обращаясь главным образом к почетному академику по разряду изящной словесности, – вся прелесть Тютчева не в том, что он писал просто и легко…

– Ну, положим, не просто и не легко…

– Подожди, я еще не закончил свою мысль. А в том, что в нем есть, понимаешь ли ты, этакий вес, груз, сила.

Ты скажешь: ветреная Геба,

Кормя Зевесова орла [Ты скажешь: ветреная Геба, Кормя Зевесова орла… – Последняя строфа стихотворения Ф. И. Тютчева (1803–1873) «Весенняя гроза». Геба – богиня вечной юности, разносившая богам нектар. Зевесов орел – символ верховного бога Зевса],

Громокипящий кубок с неба,

Смеясь, на землю пролила.

А, брат! Это не нам с тобой чета! Силища.

Карпов кисло улыбнулся, но кивнул красивой головой с сильно выдающимся затылком.

Они еще говорили долго и много о вещах, не совсем понятных Игнатию Ивановичу, но он слушал их, стараясь не пропустить ни одного слова, и наслаждался, что он сидит в этом просторном, красиво обставленном кабинете с огромными книжными шкафами и присутствует при беседе двух писателей и художника, из которых один был известен на всю Россию.

Приходили все новые и новые люди. В комнатах стало накурено сигарами, тесно, шумно. Разговоры шли о музыке, о журналах, о писателях, о социал-демократии, о художниках, артистах. Пришел лектор с популярной фамилией, вместе с ним баритон из городского театра. Все здоровались с почтовым чиновником, и у всех в глазах мелькало удивление. Но Игнатий Иванович этого не замечал. Стараясь занимать как можно меньше места и не быть назойливым, он с однообразной улыбкой переходил из комнаты в комнату, приближался к картинам, осторожно трогал пальцами рамки и холсты, покрытые слоями затвердевших красок, восхищался и смутно чувствовал себя тоже причастным к этому блестящему художественному миру, совершенно для него новому.

Потом очень долго обедали за длинным столом, на котором было расставлено много хрусталя и цветов. Все было на редкость вкусно и аппетитно, в особенности крошечные слоеные пирожки – сочные, жареные, золотистые, подававшиеся к бульону, на поверхности которого муарово плавал восхитительный навар, временами превращаясь в круглые золотые медали жира. Таких пирожков можно было съесть сто штук и хотеть еще. Но Игнатий Иванович стеснялся и ел мало, хотя и был голоден. Рядом с ним сидела прелестная молодая девушка в простой черной юбке и еще более простой синей кофточке. Он первый раз в жизни сидел рядом с такой красивой, свежей, изящной женщиной. За столом, как всегда в таких случаях, было тесновато, и Игнатий Иванович боялся сделать лишнее движение, чтобы не толкнуть свою соседку локтем или не опрокинуть чего-нибудь на крахмальную скатерть. Но девушка не обращала на него внимания и лишь один раз сказала:

– Будьте добры, передайте мне салату.

Он передал и с умилением смотрел, как ее руки накладывали себе на тарелку деревянными ложкой и вилкой свежие листья, окропленные прованским маслом и лимонным соком.

Передавая соседке салат, Игнатий Иванович капнул на скатерть маслом и, боясь, чтобы его не уличили, стал с самым невинным видом наливать себе в стакан нарзан, хотя ему хотелось попробовать красного вина.

А потом перешли в салон, где было еще больше цветов и картин, чем в других комнатах, и там расселись по креслам, диванам, кушеткам и канапе [диван с приподнятым изголовьем.]. Хозяин дома долго просил ту самую девушку, которой Игнатий Иванович передавал салат, что-нибудь сыграть. Она сначала отказывалась, но когда ее стали просить хозяйка, а затем и все гости, согласилась и пошла к роялю, который стоял посреди комнаты, разнообразно отражая окна и море. Она раскрыла ноты, бегло осмотрела первую страницу и стала играть. Комната наполнилась звуками, заставлявшими звенеть разные мелкие вещи, расставленные по этажеркам. Чиновник смотрел в окно, и, пока белые пальцы девушки бегали взад и вперед по клавишам, вызывая целую бурю звуков, ему казалось, что бледно-голубое море с парусом на горизонте, и зелень сада, и лиловые вечерние тени деревьев и кустов – все это так красиво не само по себе, а от музыки и что, когда музыка перестанет, все исчезнет: и море, и парус, и деревья.

Заметно вечерело, многие из гостей прощались и уходили. Игнатий Иванович чувствовал, что ему тоже пора домой, но никак не мог заставить себя встать. Он сидел как очарованный. Мысли его разбегались, не привыкшие к музыке нервы звенели, как струны, сердце сладко, непонятно, вкрадчиво ныло. Наконец он заставил себя встать и пошел отыскивать хозяина. Воронов снова стоял в кабинете, сунув руки в карманы вестона, и беседовал с высоким господином в новом длинном сюртуке с шелковыми лацканами и пуговицами, обшитыми шелком в мелкую шашечку. Судя по его строгому профессорскому лицу, разговор шел о вещах важных, серьезных.

– Я попрощаться, – сказал чиновник.

– Уже? Останьтесь. Выпейте с нами чаю.

– Никак нет-с. Пора.

– А то?

– Не могу-с. Мне надо.

– Ну, раз надо, то надо. На нет и суда нет. До свиданья. Спасибо, что заглянули.

Игнатий Иванович хотел уже было выйти из кабинета, но вспомнил, что Воронов обещал ему книжечку, и жалобно сказал:

– А книжечку? Вы давеча обещали. Нельзя ли?

– Ах да, книгу. Хорошо. Хотя вот что: сейчас не стоит искать, право, не помню, куда я засунул авторские. И – видите, у меня гости. Сделаем лучше так. Заходите как-нибудь на днях. Или через недельку, гм… хотя бы в воскресенье. Пообедаете у нас. А я к тому времени… Хорошо?

– Слушаюсь.

– Ну, всего вам доброго.

Проходя через столовую, почтовый чиновник столкнулся с почетным академиком и сказал ему:

– Я уже отбываю. Честь имею кланяться. Очень приятно, что довелось познакомиться с таким выдающимся человеком. Весьма.

– Тронут, – сказал почетный академик четко, как отпечатал. – Всего наилучшего.

Он протянул Игнатию Ивановичу свою длинную породистую руку. Хозяйку дома чиновник не разыскал и, не попрощавшись с нею, вышел.

Солнце уже давно закатилось, и розовая заря погасла где-то далеко в степи, апрельское небо на западе все еще зеленовато светилось, на нем отчетливо рисовались кудрявые силуэты молодых акаций и ограды дач, а над морем блестел ясный, словно вымытый, месяц, и от него в море до самого горизонта было тихо и сиренево.

Почтовый чиновник был взволнован. Засыпая, он думал о Воронове, о его доме, о его гостях, картинах, цветах, рояле, маленьких слоеных пирожках, о знаменитом почетном академике по разряду изящной словесности. Ему стало жаль себя, своей бедности, робости. И сознание того, что этого изменить уже никак невозможно, что жизнь почти прошла, долгой ноющей болью отзывалось в сердце и не давало уснуть. Хотелось сочинять стихотворения про горькую долю.

На следующий день Игнатий Иванович опять, сидя у себя за решеткой, наклеивал марки, со стуком гасил их, взвешивал на весах заказную корреспонденцию и выдавал в окошечко квитанции.




Рассказ Флаг

Несколько шиферных крыш виднелось в глубине острова. Над ними подымался узкий треугольник кирхи с чёрным прямым крестом, врезанным в пасмурное небо.

Безлюдным казался каменистый берег. Море на сотни миль вокруг казалось пустынным. Но это не было так.

Иногда далеко в море показывался слабый силуэт военного корабля или транспорта. И в ту же минуту бесшумно и легко, как во сне, как в сказке, отходила в сторону одна из гранитных глыб, открывая пещеру. Снизу в пещеру плавно подымались три дальнобойных орудия. Они подымались выше уровня моря, выдвигались вперёд и останавливались. Три ствола чудовищной длины сами собой поворачивались, следуя за неприятельским кораблём, как за магнитом. На толстых стальных срезах, в концентрических желобках блестело тугое зелёное масло.

В казематах, выдолбленных глубоко в скале, помешались небольшой гарнизон форта и всё его хозяйство. В тесной нише, отделённой от кубрика фанерной перегородкой, жили начальник форта и комиссар. Они сидели на койках, вделанных в стену. Их разделял столик. На столике горела электрическая лампочка. Она отражалась беглыми молниями в диске вентилятора. Сухой ветер шевелил ведомости. Карандашик катался по карте, разбитой на квадраты. Это была карта моря. Только что командиру доложили, что в квадрате номер восемь замечен вражеский эсминец. Командир кивнул головой.

Простыни слепящего оранжевого огня вылетали из орудий. Три залпа подряд потрясли воду и камень. Воздух туго ударил в уши. С шумом чугунного шара, пущенного по мрамору, снаряды уходили один за другим вдаль. А через несколько минут обратное эхо принесло по воде весть о том, что они разорвались.

Командир и комиссар молча смотрели друг на друга. Всё было понято без слов: остров со всех сторон обложен; коммуникации порваны; больше месяца горсточка храбрецов защищает осаждённый форт от беспрерывных атак с моря и воздуха; бомбы с яростным постоянством бьют в скалы; торпедные катера и десантные шлюпки шныряют вокруг; враг хочет взять остров штурмом, но гранитные скалы стоят непоколебимо; тогда враг отступает далеко в море; собравшись с силами и перестроившись, он снова бросается на штурм; он ищет слабого места и не находит его.

Но время шло.

Боеприпасов и продовольствия становилось всё меньше. Погреба пустели. Часами командир и комиссар просиживали над ведомостями. Они комбинировали, сокращали. Они пытались оттянуть страшную минуту. Но развязка приближалась. И вот она наступила.

— Ну? — сказал, наконец, комиссар.

— Вот тебе и ну, — сказал командир. — Всё.

— Тогда пиши.

Командир, не торопясь, открыл вахтенный журнал, посмотрел на часы и записал аккуратным почерком: «Сегодня с утра вели огонь из всех орудий. В 17 часов 45 минут произведён последний залп. Снарядов больше нет. Запас продовольствия на одни сутки».

Он закрыл журнал — эту толстую бухгалтерскую книгу, прошнурованную и скреплённую сургучной печатью, — подержал его некоторое время на ладони, как бы определяя его вес, и положил на полку.

— Такие-то дела, комиссар, — сказал он без улыбки.

В дверь постучала.

— Войдите.

Дежурный в глянцевитом плаще, с которого текла вода, вошёл в комнату. Он положил на стол небольшой алюминиевый цилиндрик.

— Вымпел?

— Точно.

— Кем сброшен?

— Немецким истребителем.

Командир отвинтил крышку, засунул в цилиндр два пальца и вытащил бумагу, свёрнутую трубкой. Он прочитал её и нахмурился. На пергаментном листке крупным, очень разборчивым почерком, синими ализариновыми чернилами было написано следующее:

«Господин коммандантий совецки форт и батареи. Вы есть окружении зовсех старон. Вы не имеете больше боевых припаси и продукты. Во избегания напрасни кровопролити предлагаю Вам капитулирование. Узловия: весь гарнизон форта зовместно коммандантий и командиры оставляют батари форта полный сохранность и порядок без оружия идут на площадь возле кирха — там сдаваться. Ровно 6.00 часов по среднеевропейски время на вершина кирка должен есть быть иметь выставить бели флаг. За это я обещаю вам подарить жизнь. Противни случай смерть. Здавайтесь.

Командир немецки десант контр-адмирал фон Эвершарп».

Командир протянул условия капитуляции комиссару. Комиссар прочёл и сказал дежурному:

— Хорошо. Идите.

Дежурный вышел.

— Они хотят видеть флаг на кирхе, — сказал командир задумчиво, когда дежурный вышел.

— Да, — сказал комиссар.

— Они его увидят, — сказал командир, надевая шинель. — Большой флаг на кирхе. Как ты думаешь, комиссар, они заметят его? Надо, чтоб они его непременно заметили. Надо, чтоб он был как можно больше. Мы успеем?

— У нас есть время, — сказал комиссар, отыскивая фуражку. — Впереди — ночь. Мы не опоздаем. Мы успеем его сшить. Ребята поработают. Он будет громадный. За это я тебе ручаюсь.

Они обнялись и поцеловались в губы, командир и комиссар. Они целовались крепко, по-мужски, чувствуя на губах грубый вкус обветренной горькой кожи. Они поцеловались первый раз в жизни. Они торопились. Они знали, что времени для этого больше никогда не будет.

Комиссар вошёл в кубрик и приподнял с тумбочки бюст Ленина. Он вытащил из-под него плюшевую малиновую салфетку. Затем он встал на табурет и снял со стены кумачёвую полосу с лозунгом.

Всю ночь гарнизон форта шил флаг, громадный флаг, который едва помещался на полу кубрика. Его шили большими матросскими иголками и суровыми матросскими нитками из кусков самой разнообразной материи, из всего, что нашлось подходящего в матросских сундучках.

Незадолго до рассвета флаг был готов.

Тогда моряки в последний раз побрились, надели чистые рубахи и один за другим, с автоматами на шее и карманами, набитыми патронами, стали выходить по трапу наверх.

На рассвете в каюту фон Эвершарпа постучался вахтенный начальник. Фон Эвершарп не спал. Он лежал одетый на койке. Он подошёл к туалетному столу, посмотрел на себя в зеркало, вытер мешки под глазами одеколоном. Лишь после этого он разрешил вахтенному начальнику войти. Вахтенный начальник был взволнован. Он с трудом сдерживал дыханье, поднимая для приветствия руку.

— Флаг на кирхе? — отрывисто спросил фон Эвершарп, играя витой, слоновой кости рукояткой кинжала.

— Так точно. Они сдаются.

— Хорошо, — сказал фон Эвершарп. — Вы принесли мне превосходную весть. Отлично. Свистать всех наверх.

Через минуту он стоял, расставив ноги, на боевой рубке. Только что рассвело. Это был тёмный, ветреный рассвет поздней осени. В бинокль фон Эвершарп увидел на горизонте маленький гранитный остров. Он лежал среди серого, некрасивого моря. Угловатые волны с диким однообразием повторяли форму прибрежных скал. Море казалось высеченным из гранита.

Над силуэтом рыбачьего посёлка подымался узкий треугольник кирхи с чёрным прямым крестом, врезанным в пасмурное небо. Большой флаг развевался на шпиле. В утренних сумерках он был совсем тёмный, почти чёрный.

— Бедняги, — сказал фон Эвершарп, — им, вероятно, пришлось отдать все свои простыни, чтобы сшить такой большой белый флаг. Ничего не поделаешь. Капитуляция имеет свои неудобства.

Он отдал приказ.

Флотилия десантных шлюпок и торпедных катеров направилась к острову. Остров вырастал, приближался. Теперь уже простым глазом можно было рассмотреть кучку моряков, стоявших на площади возле кирхи.

В этот миг показалось малиновое солнце. Оно повисло между небом и водой, верхним краем уйдя в длинную дымчатую тучу, а нижним касаясь зубчатого моря. Угрюмый свет озарил остров. Флаг на кирхе стал красным, как раскалённое железо.

— Черт возьми, это красиво, — сказал фон Эвершарп, — солнце выкрасило белый флаг в красный цвет. Но сейчас мы опять заставим его побледнеть.

Ветер гнал крупную зыбь. Волны били в скалы.

Отражая удары, скалы звенели, как бронза. Тонкий звон дрожал в воздухе, насыщенном водяной пылью. Вода булькала, стеклянно журчала и шипела. И вдруг со всего маху ударившись в незримую преграду, с пушечным выстрелом вылетала обратно, взрываясь целым гейзером кипящей розовой пыли.

Десантные шлюпки выбросились на берег. По грудь в пенистой воде, держа над головой автоматы, прыгая по валунам, скользя и падая и снова подымаясь, бежали немцы к форту. Вот они уже на скале. Вот они уже спускаются в открытые люки батарей.

Фон Эвершарп стоял, вцепившись пальцами в поручни боевой рубки. Он не отрывал глаз от берега. Он был восхищён зрелищем штурма. Его лицо подёргивали судороги.

— Вперёд, мальчики, вперёд!

И вдруг подземный взрыв чудовищной силы потряс остров. Из люков полетели вверх окровавленные клочья одежды и человеческого тела. Скалы наползали одна на другую, раскалывались. Их корёжило, поднимало на поверхность из глубины, из недр острова и с поверхности спихивало в открывшиеся провалы, где грудами обожжённого металла лежали механизмы взорванных орудий.

Морщина землетрясения прошла по острову.

— Они взрывают батареи! — крикнул фон Эвершарп. — Они нарушили условия капитуляции.

В эту минуту солнце медленно вошло в тучу.

Туча поглотила его. Красный свет, мрачно озарявший остров и море, померк. Всё вокруг стало монотонного, гранитного цвета. Всё — кроме флага на кирхе. Фон Эвершарп подумал, что он сходит с ума. Вопреки всем законам физики, громадный флаг на кирхе продолжал оставаться красным. На сером фоне пейзажа его цвет стал ещё интенсивней. Он резал глаза. Тогда фон Эвершарп забыл, с кем он воюет. Это не был оптический обман. Не солнце обмануло фон Эвершарпа. Он обманул сам себя.

Эскадрильи бомбардировщиков, штурмовиков, истребители поднялись в воздух. Торпедные катера, эсминцы и десантные шлюпки со всех сторон ринулись на остров. По мокрым скалам карабкались новые цепи десантников. Парашютисты падали на крыши рыбачьего посёлка, как тюльпаны. Взрывы рвали воздух в клочья.

И посреди этого ада, окопавшись под контрфорсами кирхи, тридцать советских моряков выставили свои автоматы и пулемёты на все четыре стороны света — на юг, на восток, на север и на запад. Никто из них в этот страшный, последний час не думал о жизни. Вопрос о жизни был решён. Они знали, что умрут. Но, умирая, они хотели уничтожить как можно больше врагов. В этом состояла боевая задача. И они выполняли её до конца.

Но силы были слишком неравны.

Осыпаемые осколками кирпича и штукатурки, выбитыми разрывными пулями из стен кирхи, с лицами, чёрными от копоти, залитыми потом и кровью, затыкая раны ватой, вырванной из подкладки бушлатов, тридцать советских моряков падали один за другим, продолжая стрелять до последнего вздоха.

Над ними развевался громадный красный флаг, сшитый большими матросскими иголками и суровыми матросскими нитками из кусков самой разнообразной материи, из всего, что нашлось подходящего в матросских сундучках.

Над ними развевался громадный красный флаг. Он был сшит из заветных шёлковых платочков, из красных косынок, шерстяных малиновых шарфов, розовых кисетов, из пунцовых одеял, маек. Алый коленкоровый переплёт первого тома истории гражданской войны и два портрета — Ленина и Сталина, вышитых гладью на вишнёвом атласе, — подарок куйбышевских девушек — были вшиты в эту огненную мозаику.

На головокружительной высоте, среди движущихся туч он развевался, струился, горел, как будто незримый великан-знаменосец стремительно нёс его сквозь дым сраженья, вперёд, к победе.




Рассказ Барабан

I

На другой день после производства старших юнкеров [воспитанник военного училища.] в офицеры, когда в оркестре освободилось много мест, я сказал:

– Журавлев, возьмите меня в оркестр.

Юнкер Журавлев, старший в оркестре, здоровый и плотный, но похожий на желторотого птенца, посмотрел на меня с удивлением и спросил:

– На чем вы играете?

– На большом барабане, – твердо соврал я.

Журавлев знал, что я пишу стихи, и с игрой на барабане это у него не совмещалось. Он недоверчиво прищурился:

– А вы умеете?

– Умею.

Журавлев почесал у себя за ухом, потом пытливо посмотрел на меня. У меня не хватило нахальства выдержать его честный, открытый взгляд, и я опустил глаза. Тогда Журавлев сказал:

– Нет, Петров. Вы не умеете играть на барабане.

– Да что ж там уметь? Ну бить колотушкой по этой самой, как ее… Тут, понимаете ли, для меня главное дело не барабан, а лишний час отпуска.

У нас в училище музыканты пользовались лишним часом отпуска. Этот довод подействовал, потому что Журавлев глубоко вздохнул, вытащил из кармана помятую бумажку и записал в нее мою фамилию, а против фамилии написал слово «барабан». А когда вечером мы сидели на койках друг против друга и снимали сапоги, Журавлев вдруг сделал испуганные глаза и сказал:

– Но слушайте, Петров, если вы только… это вам не стихи…

Я понял, что дело идет о барабане, и сказал:

– Не беспокойтесь.

Через пять минут я высунул голову из-под одеяла. Меня тревожил один вопрос.

– Журавлев, вы спите?

– Сплю, – ответил Журавлев сердитым и заспанным голосом.

– А скажите, я уже в это воскресенье могу записаться в отпуск на лишний час?

– Можете, – буркнул Журавлев из-под одеяла и, вероятно, сейчас же заснул.

Я же думал о той, ради которой пустился на такую рискованную авантюру с барабаном. Рискованную потому, что за всю свою жизнь я потрогал всего один раз барабан руками. Это случилось когда-то на детском празднике, когда я пробрался к барабану, который всегда пленял меня своей солидностью и блеском, и щелкнул его по туго натянутому полупрозрачному глупому боку. А солдат с рыжими усами сердито сказал:

– Не трожь!

В тот же день для меня стало ясно, что скромная карьера коночного [городская железная дорога с конной тягой, существовавшая до появления трамвая.] кондуктора, о которой я страстно мечтал в детстве и к которой усиленно готовился с трех лет, не выдерживает ни малейшей критики в сравнении с блестящей светской карьерой барабанщика. Я твердо решил, что когда вырасту большим, то сделаюсь барабанщиком, и, когда маленькие дети станут трогать мой барабан, я буду сердито кричать: «Не трожь!»

Казалось, моя детская мечта сбывается. Утром Журавлев опять пытливо посмотрел на меня и сказал:

– Не забывайте, Петров, что барабан ведет за собой весь оркестр.

Это было для меня новостью. Я был готов ко всему, но только не к этому. Дело представлялось мне гораздо проще: оркестр играет свое, а барабанщик между прочим содействует общему успеху. Так, по вдохновению. Однако я решил идти до конца и сказал Журавлеву:

– Надоели вы мне со своим барабаном. Не беспокойтесь. Я умею.

За завтраком Журавлев опять сказал:

– А может быть, вы, Петров, не умеете? Скажите лучше прямо.

– Да умею же, господи. Даже в оркестре играл. У нас в этом… в гимназии оркестр был. Так там. Ничего себе, знаете. Довольно приличный оркестр.

– А вы не врете?

Положительно Журавлев был фанатиком своего дела. Надо было видеть, с каким азартом вербовал он в оркестр корнетистов [музыкант, играющий на корнете, медном духовом инструменте в виде рожка.], басов [обладатель самого низкого мужского голоса.] и баритонов [обладатель среднего по высоте между басом и тенором голоса.]. Но все-таки он мне надоел.

Если бы не Зиночка, я сознался бы во всем. Но ради лишнего часа свидания с любимой женщиной человек способен на какую угодно глупость. Об этом можно бы написать целое сочинение, но это в мои планы не входит.

 

II

До этого времени жизнь моя была легка и сравнительно беззаботна. Утром, на лекциях тактики [составная часть военного искусства, включающая теорию и практику подготовки и ведения боя.], фортификации [военно-инженерная наука о строительстве оборонительных сооружений и укреплений.] и артиллерии, мне снились чудные золотые сны про офицерские бриджи, погоны с одной звездочкой. После завтрака, на строевых занятиях, я дышал здоровым зимним воздухом, а если рота выходила к морю и, проходя через город, пела песни, я тоже пел во весь голос. Голос у меня был сильный и похожий на вопль умирающего лебедя. Притом ни малейшего намека на слух.

Поэтому, когда я особенно увлекался, прохожие останавливались и улыбались, а с товарищами от смеха делались истерики, и они переставали идти в ногу. Приходили мы в училище уставшие, голодные и прямо к обеду. Потом был вечер, и мы готовились к репетициям, а перед сном смутно возникал образ офицерских бриджей и золотых погон. И непременно кто-нибудь, засыпая, сообщал приятную новость:

– Господа, а вы знаете, если не считать завтрашнего дня и всех воскресений, то до производства остается пятьдесят дней.

Теперь мое существование было отравлено барабаном. Стоило мне о чем-нибудь замечтаться, как сейчас же совесть спрашивала с ехидным шипеньем: «А не известно ли вам, юнкер Петров, что барабан ведет за собой весь оркестр?» Увы, мне это было известно, и я страдал. Но когда оказалось, что в оркестре есть еще капельмейстер [дирижер военного духового оркестра.], я впал в черную меланхолию и картинно рисовал себе, как меня на первой же сыгровке выгонят из оркестра и оставят на месяц без отпуска.

На следующий день, перед обедом, когда все роты собрались в столовой, дежурный взводный объявил:

– Внимание! Получена телеграмма юнкеру второй роты Крынкину. В чайной комнате найдено двадцать копеек, полевой устав и салфетка. Получите у дежурного взводного. После подъема певчим собраться на спевку, а музыкантам на сыгровку. – И, увидев дежурного офицера, заорал: – Батальон, смирно!

И, когда хором пели молитву, а потом обедали, у меня бродила мысль о самоубийстве. После обеда Журавлев сказал:

– Не забудьте, Петров, что после обеда сыгровка.

И странно: на душе у меня улеглось и стало спокойно, как перед боем. «Пропадать так пропадать», – подумал я и сам удивился своему хладнокровию.

 

III

Гвардия умирает, но не сдается. После знаменитого «подъема» я решительно взбежал на третий этаж, в кладовку, где выдавали инструменты. Возле кладовки уже толпились юнкера-музыканты, и на лестнице гулко носились от стены к стене покрякивания тромбонов и змеиные трели флейт. Возле моего барабана стоял худой юнкер и в недоумении вертел в руках медные тарелки. Он старался придать своему лицу выражение небрежности – мол, не в первый раз, слава богу, приходится играть на этих самых тарелках. Я подошел к барабану, солидно ткнул его два раза в бок и спросил тощего юнкера:

– Вы не находите, юнкер, что барабан несколько слабо натянут?

Юнкер в свою очередь ткнул в барабан большим пальцем и сказал:

– До известной степени, хотя вообще…

Я вздохнул. Он тоже.

– А вы давно на тарелках играете?

– Собственно, давно. Я, знаете, в Тифлисе еще в симфоническом оркестре играл. Там у нас, в Тифлисе, эти самые тарелки серебряные были. Это чтобы для звука.

– Ага, а скажите, как нужно на барабане играть? – попробовал я осторожно позондировать почву [попытаться предварительно выведать что-либо.]. – Собственно, я знаю как, но я хотел знать ваше мнение. Именно как у вас в Тифлисе в симфоническом оркестре производили самый звук?

– А колотушкой. Очень просто. Берете колотушку и вот так…

Он взял колотушку и несколько раз ударил наискось по коже.

Густой упругий звук запрыгал по лестнице, как футбольный мяч. Юнкер положил колотушку и спросил:

– А вы разве что, не умеете?

– Умею, но, признаться, забыл: давно не играл.

Помолчали.

– А когда нужно бить? По счету какому-нибудь или как?

– Да, по счету. Когда играют марш, так под левую ногу: раз, два, раз, два. Ну, мы играем только марши, значит, под левую ногу все время. На тарелках, кажется, то же самое.

– А как вы думаете, нас на это воскресенье на лишний час отпустят?

– Я думаю – отпустят.

Я посмотрел на него, он на меня, и мы оба засмеялись. Я взял свой барабан с колотушкой, он тарелки, и мы сбежали за другими вниз. Надели шинели, фуражки и пошли через двор в манеж, где обыкновенно делают гимнастику и устраиваются сыгровки. В манеже было уже темно и холодно. Зажгли несколько лампочек. Расставили пюпитры [подставка для нот.] вокруг. Я поставил барабан на козлы, и по спине у меня пробежала дрожь. Упражнялся косо бить колотушкой по ненавистному барабану, стараясь подражать тощему юнкеру. Журавлев посмотрел на меня внимательно и хотел что-то сказать, но не сказал, а вздохнул. Пришел капельмейстер. Журавлев скомандовал нам: «Смирно!» Капельмейстер был низенький толстый чех. Переваливался на кривых ножках, гордо носил чиновничьи погоны и фуражку блином. На щеке у него был большой красный нарост, похожий на сливу. Он сказал:

– Здравствуйте. Какой кольёд и въетер. Чистое наказание. Ну, не будем время терять – и так поздно. Начинаем.

Он обежал всех музыкантов, нажимал на клапаны труб, перелистывал ноты, суетился и говорил:

– Поже мой, поже мой!..

Наконец он успокоился и сказал:

– Ну, откройте марш номер четырнадцать.

Зашелестели нотами. Трубы заблестели медью. Мой сосед воинственно помахал тарелками. Капельмейстер зловеще постучал карандашом по пюпитру.

– Фнимание! Три, четыре.

Он с таким азартом взмахнул рукой и топнул ногой, что не ударить колотушкой по барабану было невозможно. И я ударил. Загремели тарелки, заревели трубы на разные лады, как стадо слонов. Некстати провыла флейта.

– О, поже мой, что вы делаете? – завопил капельмейстер, инстинктивно хватаясь за свои музыкальные уши. – Ради пога, перестаньте!

– Отставить! – закричал Журавлев. В эту минуту он был велик.

Замолкли не сразу, а постепенно. Капельмейстер бросился на первого попавшегося ему на глаза. К несчастью, это был я.

– Што ви делаете? Разве можно так бить в парапан? Ви когда-нибудь раньше играли на парапане?

«Пропал», – подумал я и неуверенно соврал:

– Так точно, господин капельмейстер, играл.

– Где же ви играли?

– В этой… в пятой гимназии. Там у нас был свой оркестр.

– Что ви мне рассказываете всякий небилиц, ей-погу. Я уже двадцать пять лет в пятой гимназии капельмейстер. Ни разу вас там не видел.

Он оглядел публику большими сердитыми глазами и вдруг засмеялся.

– Хе-хе-хе!.. Ну, ничего. Научимся. Еще раз. Фнимание! Два, три, четыре.

Все засмеялись. Гроза прошла.

На этот раз вышло лучше. Капельмейстер орал на какого-то баса, но, боже мой, какое, однако, сложное искусство – играть на барабане! Вокруг ревут трубы, в левое ухо стреляет, как из пушки, бас, в правое гремят тарелки тощего юнкера, а тут изволь считай: «Раз, два, раз, два» – и следи за рукой капельмейстера, которая свирепо рубит стонущий воздух.

Драма!

 

IV

Одним словом, когда я на следующей сыгровке появился с барабаном, юнкера весело заулыбались и даже кто-то скомандовал:

– Смирно!

Я поставил барабан на козлы и сказал:

– Дорогу чистому искусству!

Мы играли марши, и я все думал о том, что если на обыкновенном турецком барабане в жиденьком юнкерском оркестре так трудно играть и все время сбиваешься с такта, то какое счастье быть композитором, как, например, Скрябин, и написать «Прометея», где сложнейшая партитура. И думал я еще об участи всех барабанщиков. И моя душа плакала над их безобразной жизнью. Что может быть глупее игры на барабане? Играют марш – колоти себе по гулкой коже: «Раз, два, левой, левой». Играют «Боже, царя храни», а ты следи за корявой капельмейстерской рукой и старайся не сбиться с такта. Противно!

Мои сердечные дела шли на повышение. В воскресенье в отпуск я записывался до двенадцати часов ночи и в шесть мчался к ней. Стояла чудная, пушистая зима. Ветер сыпал снег. В улицах горели лиловые вечерние фонари.

– Звозчик!

Лошадка трусит по улицам, которые в снегу кажутся незнакомыми. Милая, как я ее люблю! Маленькая, черненькая, родимое пятнышко над верхней губой. За что я так страшно счастлив?

Дам извозчику рубль, пусть он тоже будет счастлив. Или лучше не стоит? Нет, лучше дам.

Присутствие женщины вносит в жизнь мужчины гармонию и теплоту. Впрочем, это к делу не относится. Даже не гармонию, а разлад. С одной стороны, я получал каждый четверг у дежурного взводного надушенный сиреневый конверт, а с другой стороны – семерка по тактике и двое суток «на даче» [Под арестом] за невнимание в строю. Теперь я играл на барабане с удовольствием. Мне было все равно, что мы играли. Лично для себя я играл лишний час отпуска.

Зима, как выражаются поэты, сдалась сырым туманам. Ветер повернул и из северного стал южным. Откуда-то налетели скворцы, облепили карнизы домов и так галдели, что болела голова. На сыгровку мы уже выходили без шинелей, и когда бежали по лужам через двор, то от ветра было трудно нести барабан. Ветер дул в лицо, продувал насквозь, было холодно и славно. Приближался выпуск и вместе с ним то угарно-пьяное настроение, которое бывает, когда мы кончаем гимназию или корпус – все равно.

 

V

И вдруг случилось нечто странное, непонятное и неожиданное. Сначала говорили намеками, по углам. Потом громче, за обедом, за завтраком. Сквозь толстые и глухие стены училища, не пропускавшие раньше к нам снаружи ни одного звука, ни одного луча, стали просачиваться обрывки каких-то слухов, настроений и новых слов. В стране творилось неизбежное и стихийное. Целый день мы ходили как потерянные; говорили, говорили и не могли наговориться досыта. Читали газеты, но еще ничего определенного не знали. Потом вечером, на лекции о пулемете, слушая с напряженным вниманием, как говорил штабс-капитан что-то про техническую возвратную пружину и приемник, мы ничего не понимали, потому что думали о другом. Вошел юнкер Дорошевский, взволнованный, даже не спросил разрешения войти. Он что-то сказал тем, которые сидели на задних скамейках. Шепот передался, как ветер по спелой ниве, и через минуту все знали, что царь отрекся от престола [Император Николай II отрекся от престола 2 марта 1917 г. в пользу своего брата, великого князя Михаила Александровича.].

Перестали слушать, а только говорили. И казалось, что все здание училища заряжено, как лейденская банка [прибор, служащий для скопления электричества (по названию голландского г. Лейдена), исторически первый вид конденсаторов; стеклянная банка, оклеенная внутри и снаружи станиолем (листовым оловом).], быстрыми и напряженными мыслями. Жизнь ворвалась к нам снаружи и забросала газетами, телеграммами и слухами. Вечером начальник училища собрал нас в среднем этаже и прочел два манифеста – об отречении Николая и Михаила [Великий князь Михаил Александрович 3 марта 1917 г. передал власть Временному правительству.]. Мы были так взволнованы, что никто не спал. Офицеры не знали, как им быть. Ночью откуда-то передавали по телефону, чтобы мы были готовы к выходу с ружьями и боевыми патронами. Утром кто-то из четвертой роты прошел с красным бантом на груди. У нас в классном отделении шумели. Кто-то говорил, вспотевший и взволнованный:

– Товарищи, ну как это здорово! Кто бы мог подумать – в три дня.

Потом стало известно, что в двенадцать часов будет манифестация войск. Вероятно, из нашего начальства никто ничего не знал, потому что нам ничего об этом не говорили.

А мы волновались.

– Товарищи! – гортанным голосом с придыханиями кричал князь Гардапхадзе, честный и глупый грузин. – Патроны надо взять у каптенармуса [должностное лицо в армии, ведавшее хранением и выдачей продовольствия, обмундирования и оружия.]. Стрелять, может, будем.

Но над ним только смеялись, и он сердился:

– Бараньи головы, не понимают – стрелять будем!

Было сумбурно и весело. Без четверти двенадцать приказали строиться.

Без десяти двенадцать ко мне подбежал Журавлев с корнетом в руках и, задыхаясь, сказал:

– Идите наверх. Берите барабан. Будете играть. Будем играть.

– Ну, извините, я не умею.

– Это свинство – в такое время не уметь. Должны уметь.

– Я хочу с ружьем.

– И свинство. Кроме вас, никто не умеет. Поймите, что барабан ведет весь оркестр.

В голосе у него звенело отчаяние.

«Ага», – самодовольно подумал я.

– Петров, вы будете идти впереди батальона.

– Но как же я буду нести? Что мы будем играть? Я оскандалюсь. Слушайте, но ведь это же экспромтом, – сказал я с отчаянием.

– Для вас это не в первый раз!

Я был убит. Надевал на меня барабан весь оркестр. Пригоняли ремень. Поощряли. Просили не унывать. Посмеивались. Я начал входить во вкус. В конце концов, барабан ничем не хуже ружья. Даже лучше. С ружьем, правда, вид мужественный и боевой. Но зато барабан ведет за собой весь оркестр, как говорит Журавлев, а оркестр ведет за собой весь батальон. И кроме того, не от оркестра ли зависит, чтобы шли в ногу и вдохновенно?

От оркестра!

 

VI

Все училище выстроилось на мостовой перед зданием. Оркестр на правом фланге. И я с барабаном через плечо. Вышел начальник училища. Его шинель была на красной подкладке и распахнута ветром. Он поздоровался с нами так:

– Здравствуйте, товарищи!

«Старая лисица», – подумали мы, но ответили ему все, как один человек. Четко прозвучали слова команды. Звякнули винтовки. И батальон, в строгой колонне, по отделениям, вытянулся по мокрой весенней улице. В перспективе солнечных домов пробежала толпа людей с красным флагом. Промчался тяжелый грузовой автомобиль. Сверкнули штыки. Послышалась музыка, крики, и стало понятно, что в улицах полно людей.

Было странно и необыкновенно. Прохожие были все серенькие простые люди. И смотрели на нас с любопытством и удовольствием. А когда мы влились в бесконечный поток красных флагов, лиц, автомобилей, солнца, тающего снега, мальчишек, Журавлев сделал страшное лицо и сказал:

– Сейчас начинаем. Марш четырнадцатый. Только сразу, все вместе, господа.

Он подсчитал ногу, и мы грянули. Тощий юнкер оказался страшным революционером. Он вдохновенно гремел своими тарелками, и все невпопад. Солнце било ослепительными снопами из сияющей меди труб. И в трубах смешно и отчетливо отражалось синее небо, казавшееся в меди зеленым, дома, красные флаги и лица музыкантов. Улицы были запружены взволнованным народом. Войска тянулись беспрерывным потоком, и почти на каждом перекрестке приходилось выжидать, пока очистится дорога. Было бестолково и славно. Чем ближе мы подвигались к главным улицам, тем больше опьянял шум и рябило в глазах. Какие-то студенты махали нам шапками и кричали сиплыми молодыми голосами, стараясь перекричать других:

– Да здравствуют товарищи юнкера!

Мы проходили по сырым смрадным улицам, где ютится еврейская беднота, и наш оркестр, как мухи – кусок сахара, облепляли грязные, нечесаные, каплоухие ребята. Старые, седые евреи с пейсами [длинные пряди волос у висков, оставленные неподстриженными у верующих евреев.] снимали шапки, и беременные еврейки складывали руки на огромных животах, улыбались, и по щекам их катились слезы. Впереди меня шел батальонный командир, и я все время видел перед собой его вогнутую могучую спину и залитые грязью сапоги. Какая-то молодая еврейка, румяная и полногрудая, подобрав до колен юбку, побежала, разбрызгивая лужи, за нами, догнала батальонного командира, уцепилась за рукав шинели и, завизжав: «Уй, херувим!» – попыталась его поцеловать. Батальонный командир, не меняя шага, покосился на нее испуганно через пенсне и сделал отстраняющий жест рукой. Юнкера засмеялись, и я видел, как у еврейки блеснули глаза пьяным солнечным восторгом. Мы играли без конца «Марсельезу» [французская революционная песня, ставшая национальным гимном Франции.], и я уже не боялся, что собьюсь, и даже изредка говорил музыкантам:

– Не спешите. Реже.

Тощий юнкер сверкал своими тарелками и улыбался. Все были как на облаках.

В училище вернулись мы к обеду, уставшие от солнца, от воздуха и от толпы. После солнца и ярких красок в здании было прохладно, темно, пахло солдатским сукном и щами. Репетиция по администрации была отменена, и мы все время до ночи просидели у себя в классе и говорили. Говорили мы о близком выпуске, о свободе, о женщинах, о политике, и даже кто-то рассказывал анекдоты «для некурящих», и все смеялись. Мы были полны радости, и нервы у нас были взвинчены. А когда я ложился спать, Журавлев сказал:

– Вот видите, Петров, я же вам говорил, что барабан ведет за собой весь оркестр.

– А вы знаете, господа, что если не считать воскресений и завтрашнего дня, то до выпуска осталось две недели, – сказал кто-то мечтательно.

– Прекратите разговоры, – сердито сказал дневальный.

Я укрылся с головой и не мог сомкнуть глаз – до того много мыслей и впечатлений стучалось у меня в голове. Казалось, что голова от них распухла. Я решительно не мог заснуть.

– Журавлев, вы спите?

– Нет. Не могу.

– Слушайте, Журавлев, правда, я был великолепен сегодня с барабаном?

– Великолепны. Если бы по справедливости, то вам надо идти в воскресенье на два лишних часа в отпуск.

– Прекратите разговоры! – рявкнул дневальный.

«На что мне два лишних часа отпуска? – подумал я. – Зиночка?»

Но в эту минуту я меньше всего думал о ней.

Ночью мне снилась какая-то чепуха, похожая на бред, от которой болела голова.

Утром Журавлев, натягивая сапоги и зевая во весь рот, сказал:

– Вот видите, Петров, я же вам говорил, что барабан ведет за собой весь оркестр. А вы не верили.

Потом вспомнил и добавил:

– Впрочем, я вам, кажется, это вчера говорил.

– А нам, господа, до выпуска, если не считать воскресений и завтрашнего дня, – две недели, – сказал кто-то.

– Ну, быстро застилать койки! – закричал дневальный. – А то сегодня дежурный поручик Лаврищин. Первое революционное офицерство, до сигнала пять минут.




Цветик-семицветик

Жила девочка Женя. Однажды послала её мама в магазин за баранками. Купила Женя семь баранок: две баранки с тмином для папы, две баранки с маком для мамы, две баранки с сахаром для себя и одну маленькую розовую баранку для братика Павлика.

Взяла Женя связку баранок и отправилась домой. Идет, по сторонам зевает, вывески читает, ворон считает. А сзади тем временем сзади пристала незнакомая собака, да все баранки одну за другой и съела. Сначала съела папины с тмином, потом мамины с маком, потом Женины с сахаром. Почувствовала Женя, что баранки стали что-то чересчур легкие. Обернулась, да уж поздно. Мочалка болтается пустая, а собака последнюю, розовую Павликову бараночку доедает, и счастливо облизывается.

— Ах, вредная собака! — закричала Женя и бросилась ее догонять.

Бежала, бежала, собаку не догнала, только сама заблудилась. Видит – место совсем незнакомое, больших домов нет, а стоят маленькие домики. Испугалась Женя и заплакала.

Вдруг откуда ни возьмись — старушка.

— Девочка, девочка, почему ты плачешь?

Женя старушке все и рассказала.

Пожалела старушка Женю, привела ее в свой садик и говорит:

— Ничего, не плачь, я тебе помогу. Правда, баранок у меня нет и денег тоже нет, но зато растет у меня в садике один цветок, называется — цветик-семицветик, он все может. Ты, я знаю, девочка хорошая, хоть и любишь зевать по сторонам. Я тебе подарю цветик-семицветик, он все устроит.

С этими словами старушка сорвала с грядки и подала девочке Жене очень красивый цветок вроде ромашки. У него было семь прозрачных лепестков, каждый другого цвета: желтый, красный, зеленый, синий, оранжевый, фиолетовый и голубой.

— Этот цветик, — сказала старушка, — не простой. Он может исполнить все, что ты захочешь. Для этого надо только оторвать один из лепестков, бросить его и сказать:

Лети, лети, лепесток,
Через запад на восток,
Через север, через юг,
Возвращайся, сделав круг.
Лишь коснешься ты земли —
Быть по-моему вели.

Вели, чтобы сделалось то-то или то-то. И это тотчас сделается.

Женя вежливо поблагодарила старушку, вышла за калитку и тут только вспомнила, что не знает дороги домой. Она захотела вернуться в садик и попросить старушку, чтобы та проводила ее до ближнего милиционера, но ни садика, ни старушки как не бывало.

Что делать? Женя уже собиралась по своему обыкновению заплакать, даже нос наморщила, как гармошку, да вдруг вспомнила про заветный цветок.

— А ну-ка, посмотрим, что это за цветик-семицветик!

Женя поскорее оторвала желтый лепесток, кинула его и сказала:

Лети, лети, лепесток,
Через запад на восток,
Через север, через юг,
Возвращайся, сделав круг.
Лишь коснешься ты земли —
Быть по-моему вели.

Вели, чтобы я была дома с баранками! Не успела она это сказать, как в тот же миг очутилась дома, а в руках — связка баранок!

Женя отдала маме баранки, а сама про себя думает: «Это и вправду замечательный цветок, его непременно надо поставить в самую красивую вазочку!»

Женя была совсем небольшая девочка, поэтому она влезла на стул и потянулась за любимой маминой вазочкой, которая стояла на самой верхней полке. В это время, как на грех, за окном пролетали вороны. Жене, понятно, тотчас захотелось узнать совершенно точно, сколько ворон — семь или восемь. Она открыла рот и стала считать, загибая пальцы, а вазочка полетела вниз и — бац! — раскололась на мелкие кусочки.

— Ты опять что-то разбила! — закричала мама из кухни. – Не мою ли самую любимую вазочку? Тяпа-растяпа!

— Нет, нет, мамочка, я ничего не разбила. Это тебе послышалось! — закричала Женя, а сама поскорее оторвала красный лепесток, бросила его и прошептала:

Лети, лети, лепесток,
Через запад на восток,
Через север, через юг,
Возвращайся, сделав круг.
Лишь коснешься ты земли —
Быть по-моему вели.

Вели, чтобы мамина любимая вазочка сделалась целая! Не успела она это сказать, как черепки сами собой поползли друг к другу и стали срастаться. Мама прибежала из кухни — глядь, а ее любимая вазочка как ни в чем не бывало стоит на своем месте. Мама на всякий случай погрозила Жене пальцем и послала ее гулять во двор.

Пришла Женя во двор, а там мальчики играют в папанинцев: сидят на старых досках, и в песок воткнута палка.

— Мальчики, мальчики, примите меня поиграть!

— Чего захотела! Не видишь — это Северный полюс? Мы девчонок на Северный полюс не берем.

— Какой же это Северный полюс, когда это одни доски?

— Не доски, а льдины. Уходи, не мешай! У нас как раз сильное сжатие.

— Значит, не принимаете?

— Не принимаем. Уходи!

— И не нужно. Я и без вас на Северном полюсе сейчас буду. Только не на таком, как ваш, а на всамделишном. А вам — кошкин хвост!

Женя отошла в сторонку, под ворота, достала заветный цветик-семицветик, оторвала синий лепесток, кинула и сказала:

Лети, лети, лепесток,
Через запад на восток,
Через север, через юг,
Возвращайся, сделав круг.
Лишь коснешься ты земли —
Быть по-моему вели.

Вели, чтобы я сейчас же была на Северном полюсе! Не успела она это сказать, как вдруг откуда ни возьмись налетел вихрь, солнце пропало, сделалась страшная ночь, земля закружилась под ногами, как волчок. Женя, как была в летнем платьице с голыми ногами, одна-одинешенька оказалась на Северном полюсе, а мороз там сто градусов!

— Ай, мамочка, замерзаю! — закричала Женя и стала плакать, но слезы тут же превратились в сосульки и повисли на носу, как на водосточной трубе. А тем временем из-за льдины вышли семь белых медведей и прямехонько к девочке, один другого страшней: первый — нервный, второй — злой, третий – в берете, четвертый — потертый, пятый — помятый, шестой — рябой, седьмой – самый большой.

Не помня себя от страха, Женя схватила обледеневшими пальчиками цветик-семицветик, вырвала зеленый лепесток, кинула и закричала что есть мочи:

Лети, лети, лепесток,
Через запад на восток,
Через север, через юг,
Возвращайся, сделав круг.
Лишь коснешься ты земли —
Быть по-моему вели.

Вели, чтоб я сейчас же очутилась опять на нашем дворе! И в тот же миг она очутилась опять во дворе. А мальчики на нее смотрят и смеются:

— Ну и где же твой Северный полюс?

— Я там была.

— Мы не видели. Докажи!

— Смотрите — у меня еще висит сосулька.

— Это не сосулька, а кошкин хвост! Что, взяла?

Женя обиделась и решила больше с мальчишками не водиться, а пошла на другой двор водиться с девочками. Пришла, видит — у девочек разные игрушки. У кого коляска, у кого мячик, у кого прыгалка, у кого трехколесный велосипед, а у одной — большая говорящая кукла в кукольной соломенной шляпке и в кукольных калошках. Взяла Женю досада. Даже глаза от зависти стали желтые, как у козы.

«Ну, — думает, — я вам сейчас покажу, у кого игрушки!»

Вынула цветик-семицветик, оторвала оранжевый лепесток, кинула и сказала:

Лети, лети, лепесток,
Через запад на восток,
Через север, через юг,
Возвращайся, сделав круг.
Лишь коснешься ты земли —
Быть по-моему вели.

Вели, чтобы все игрушки, какие есть на свете, были мои! И в тот же миг откуда ни возьмись со всех сторон повалили к Жене игрушки. Первыми, конечно, прибежали куклы, громко хлопая глазами и пища без передышки: «папа-мама», «папа-мама». Женя сначала очень обрадовалась, но кукол оказалось так много, что они сразу заполнили весь двор, переулок, две улицы и половину площади. Невозможно было сделать шагу, чтобы не наступить на куклу.

Вокруг, представляете себе, какой шум могут поднять пять миллионов говорящих кукол? А их было никак не меньше. И то это были только московские куклы. А куклы из Ленинграда, Харькова, Киева, Львова и других советских городов еще не успели добежать и галдели, как попугаи, по всем дорогам Советского Союза. Женя даже слегка испугалась. Но это было только начало.

За куклами сами собой покатились мячики, шарики, самокаты, трехколесные велосипеды, тракторы, автомобили, танки, танкетки, пушки. Прыгалки ползли по земле, как ужи, путаясь под ногами и заставляя нервных кукол пищать еще громче. По воздуху летели миллионы игрушечных самолетов, дирижаблей, планеров. С неба, как тюльпаны, сыпались ватные парашютисты, повисая на телефонных проводах и деревьях.

Движение в городе остановилось. Постовые милиционеры влезли на фонари и не знали, что им делать.

— Довольно, довольно! — в ужасе закричала Женя, хватаясь за голову.

-Будет! Что вы, что вы! Мне совсем не надо столько игрушек. Я пошутила. Я боюсь…

Но не тут-то было! Игрушки все валили и валили… Уже весь город был завален до самых крыш игрушками. Женя по лестнице — игрушки за ней. Женя на балкон — игрушки за ней. Женя на чердак — игрушки за ней. Женя выскочила на крышу, поскорее оторвала фиолетовый лепесток, кинула и быстро сказала:

Лети, лети, лепесток,
Через запад на восток,
Через север, через юг,
Возвращайся, сделав круг.
Лишь коснешься ты земли —
Быть по-моему вели.

Вели, чтоб игрушки поскорей убирались обратно в магазины. И тотчас все игрушки исчезли. Посмотрела Женя на свой цветик-семицветик и видит, что остался всего один лепесток.

— Вот так штука! Шесть лепестков, оказывается, потратила — и никакого удовольствия. Ну, ничего. Вперед буду умнее. Пошла она на улицу, идет и думает:

«Чего бы мне еще все-таки велеть? Велю- ка я себе, пожалуй, два кило «мишек». Нет, лучше два кило «прозрачных». Или нет… Лучше сделаю так: велю полкило «мишек», полкило «прозрачных», сто граммов халвы, сто граммов орехов и еще, куда ни шло, одну розовую баранку для Павлика. А что толку? Ну, допустим, все это я велю и съем. И ничего не останется. Нет, велю я себе лучше трехколесный велосипед. Хотя зачем? Ну, покатаюсь, а потом что? Еще, чего доброго, мальчишки отнимут. Пожалуй, и поколотят! Нет. Лучше я себе велю билет в кино или в цирк. Там все-таки весело. А может быть, велеть лучше новые сандалеты? Тоже не хуже цирка. Хотя, по правде сказать, какой толк в новых сандалетах? Можно велеть чего-нибудь еще гораздо лучше. Главное, не надо торопиться».

Рассуждая таким образом, Женя вдруг увидела превосходного мальчика, который сидел на лавочке у ворот. У него были большие синие глаза, веселые, но смирные. Мальчик был очень симпатичный — сразу видно, что не драчун, и Жене захотелось с ним познакомиться. Девочка без всякого страха подошла к нему так близко, что в каждом его зрачке очень ясно увидела свое лицо с двумя косичками, разложенными по плечам.

— Мальчик, мальчик, как тебя зовут?

— Витя. А тебя как?

— Женя. Давай играть в салки?

— Не могу. Я хромой.

И Женя увидела его ногу в уродливом башмаке на очень толстой подошве.

— Как жалко! — сказала Женя. — Ты мне очень понравился, и я бы с большим удовольствием побегала с тобой.

— Ты мне тоже очень нравишься, и я бы тоже с большим удовольствием побегал с тобой, но, к сожалению, это невозможно. Ничего не поделаешь. Это на всю жизнь.

— Ах, какие пустяки ты говоришь, мальчик! — воскликнула Женя и вынула из кармана свой заветный цветик-семицветик. — Гляди!

С этими словами девочка бережно оторвала последний, голубой лепесток, на минутку прижала его к глазам, затем разжала пальцы и запела тонким голоском, дрожащим от счастья:

Лети, лети, лепесток,
Через запад на восток,
Через север, через юг,
Возвращайся, сделав круг.
Лишь коснешься ты земли —
Быть по-моему вели.

И в ту же минуту мальчик вскочил со скамьи, стал играть с Женей в салки и бегал так хорошо, что девочка не могла его догнать, как ни старалась.




Дудочка и кувшинчик

Поспела в лесу земляника. Взял папа кружку, взяла мама чашку, девочка Женя взяла кувшинчик, а маленькому Павлику дали блюдечко.

Семья в лесу

Пошли они в лес и стали собирать ягоду: кто раньше наберёт. Выбрала мама Жене полянку получше и говорит:

— Вот тебе, дочка, отличное местечко. Здесь очень много земляники. Ходи, собирай.

Женя вытерла кувшинчик лопухом и стала ходить. Ходила-ходила, смотрела-смотрела, ничего не нашла и вернулась с пустым кувшинчиком. Видит — у всех земляника. У папы четверть кружки. У мамы полчашки. А у маленького Павлика на блюдечке две ягоды.

Девочка не нашла ягоды

— Мама, а мама, почему у всех у вас есть, а у меня ничего нету? Ты мне, наверное, выбрала самую плохую полянку.

— А ты хорошенько искала?

— Хорошенько. Там ни одной ягоды, одни только листики.

— А под листики ты заглядывала?

— Не заглядывала.

— Вот видишь! Надо заглядывать.

— А почему Павлик не заглядывает?

— Павлик маленький. Он сам ростом с землянику, ему и заглядывать не надо, а ты уже девочка довольно высокая.

А папа говорит:

— Ягодки — они хитрые. Они всегда от людей прячутся. Их нужно уметь доставать. Гляди, как я делаю.

Тут папа присел, нагнулся к самой земле, заглянул под листики и стал искать ягодку за ягодкой, приговаривая:

— Одну ягодку беру, на другую смотрю, третью примечаю, а четвёртая мерещится.

— Хорошо, — сказала Женя. — Спасибо, папочка. Буду так делать.

Пошла Женя на свою полянку, присела на корточки, нагнулась к самой земле и заглянула под листики. А под листиками ягод видимо-невидимо. Глаза разбегаются. Стала Женя рвать ягоды и в кувшинчик бросать.

Девочка собирает ягоды

Рвёт и приговаривает:

— Одну ягодку беру, на другую смотрю, третью примечаю, а четвёртая мерещится.

Однако скоро Жене надоело сидеть на корточках.

— Хватит с меня, — думает. — Я уж и так, наверное, много набрала.

Встала Женя на ноги и заглянула в кувшинчик. А там всего четыре ягоды. Совсем мало! Опять надо на корточки садиться. Ничего не поделаешь.

Села Женя опять на корточки, стала рвать ягоды, приговаривать:

— Одну ягодку беру, на другую смотрю, третью примечаю, а четвёртая мерещится.

Заглянула Женя в кувшинчик, а там всего-навсего восемь ягодок — даже дно ещё не закрыто.

— Ну, — думает, — так собирать мне совсем не нравится. Всё время нагибайся и нагибайся. Пока наберёшь кувшинчик, чего доброго, и устать можно. Лучше я пойду, поищу себе другую поляну.

Пошла Женя по лесу искать такую полянку, где земляника не прячется под листиками, а сама на глаза лезет и в кувшинчик просится.

Ходила-ходила, полянки такой не нашла, устала и села на пенёк отдыхать. Сидит, от нечего делать ягоды из кувшинчика вынимает и в рот кладёт. Съела все восемь ягод, заглянула в пустой кувшинчик и думает:

— Что же теперь делать? Хоть бы мне кто-нибудь помог!

Девочка и старичок гриб

Только она это подумала, как мох зашевелился, мурава раздвинулась, и из-под пенька вылез небольшой крепкий старичок: пальто белое, борода сизая, шляпа бархатная и поперёк шляпы сухая травинка.

— Здравствуй, девочка, — говорит.

— Здравствуй, дяденька.

— Я не дяденька, а дедушка. Аль не узнала? Я старик боровик, коренной лесовик, главный начальник над всеми грибами и ягодами. О чём вздыхаешь? Кто тебя обидел?

— Обидели меня, дедушка, ягоды.

— Не знаю. Они у меня смирные. Как же они тебя обидели?

— Не хотят на глаза показываться, под листики прячутся. Сверху ничего не видно. Нагибайся да нагибайся. Пока наберёшь полный кувшинчик, чего доброго, и устать можно.

Погладил старик боровик, коренной лесовик свою сизую бороду, усмехнулся в усы и говорит:

— Сущие пустяки! У меня для этого есть специальная дудочка. Как только она заиграет, так сейчас же все ягоды из-под листиков и покажутся.

Вынул старик боровик, коренной лесовик из кармана дудочку и говорит:

— Играй, дудочка.

Дудочка сама собой заиграла, и, как только она заиграла, отовсюду из-под листиков выглянули ягоды.

— Перестань, дудочка.

Дудочка перестала, и ягодки спрятались.

Обрадовалась Женя:

— Дедушка, дедушка, подари мне эту дудочку!

— Подарить не могу. А давай меняться: я тебе дам дудочку, а ты мне кувшинчик — он мне очень понравился.

— Хорошо. С большим удовольствием.

Отдала Женя старику боровику, коренному лесовику кувшинчик, взяла у него дудочку и поскорей побежала на свою полянку.

Девочка поменялась на дудочку

Прибежала, стала посередине, говорит:

— Играй, дудочка.

Дудочка заиграла, и в тот же миг все листики на поляне зашевелились, стали поворачиваться, как будто бы на них подул ветер.

Сначала из-под листиков выглянули самые молодые любопытные ягодки, ещё совсем зелёные. За ними высунули головки ягоды постарше — одна щёчка розовая, другая белая. Потом выглянули ягоды вполне зрелые — крупные и красные. И наконец, с самого низу показались ягоды-старики, почти чёрные, мокрые, душистые, покрытые жёлтыми семечками.

И скоро вся полянка вокруг Жени оказалась усыпанной ягодами, которые ярко сквозили на солнце и тянулись к дудочке.

Девочка и ягоды в лесу

— Играй, дудочка, играй! — закричала Женя. — Играй быстрей!

Дудочка заиграла быстрей, и ягод высыпало ещё больше — так много, что под ними совсем не стало видно листиков.

Но Женя не унималась:

— Играй, дудочка, играй! Играй ещё быстрей.

Дудочка заиграла ещё быстрей, и весь лес наполнился таким приятным проворным звоном, точно это был не лес, а музыкальный ящик.

Пчёлы перестали сталкивать бабочку с цветка; бабочка захлопнула крылья, как книгу, птенцы малиновки выглянули из своего лёгкого гнезда, которое качалось в ветках бузины, и в восхищении разинули жёлтые рты, грибы поднимались на цыпочки, чтобы не пропустить ни одного звука, и даже старая лупоглазая стрекоза, известная своим сварливым характером, остановилась в воздухе, до глубины души восхищённая чудной музыкой.

— Вот теперь-то я начну собирать!» — подумала Женя и уже было протянула руку к самой большой и самой красной ягоде, как вдруг вспомнила, что обменяла кувшинчик на дудочку и ей теперь некуда класть землянику.

— У, глупая дудка! — сердито закричала девочка. — Мне ягоды некуда класть, а ты разыгралась. Замолчи сейчас же!

Побежала Женя назад к старику боровику, коренному лесовику и говорит:

— Дедушка, а дедушка, отдай назад мой кувшинчик! Мне ягоды некуда собирать.

— Хорошо, — отвечает старик боровик, коренной лесовик, — я тебе отдам твой кувшинчик, только ты отдай назад мою дудочку.

Отдала Женя старику боровику, коренному лесовику его дудочку, взяла свой кувшинчик и поскорее побежала обратно на полянку.

Прибежала, а там уже ни одной ягодки не видно — одни только листики. Вот несчастье! Кувшинчик есть — дудочки не хватает. Как тут быть?

Подумала Женя, подумала и решила опять идти к старику боровику, коренному лесовику за дудочкой.

Женя и старик-боровик

Приходит и говорит:

— Дедушка, а дедушка, дай мне опять дудочку!

— Хорошо. Только ты дай мне опять кувшинчик.

— Не дам. Мне самой кувшинчик нужен, чтобы ягоды в него класть.

— Ну, так я тебе не дам дудочку.

Женя взмолилась:

— Дедушка, а дедушка, как же я буду собирать ягоды в свой кувшинчик, когда они без твоей дудочки все под листиками сидят и на глаза не показываются? Мне непременно нужно и кувшинчик, и дудочку.

— Ишь ты, какая хитрая девочка! Подавай ей и дудочку, и кувшинчик! Обойдёшься и без дудочки, одним кувшинчиком.

— Не обойдусь, дедушка.

— А как же другие-то люди обходятся?

— Другие люди к самой земле пригибаются, под листики сбоку заглядывают да и берут ягоду за ягодой. Одну ягоду берут, на другую смотрят, третью примечают, а четвёртая мерещится. Так собирать мне совсем не нравится. Нагибайся да нагибайся. Пока наберёшь полный кувшинчик, чего доброго, и устать можно.

— Ах, вот как! — сказал старик боровик, коренной лесовик и до того рассердился, что борода у него вместо сизой стала чёрная-пречёрная. — Ах, вот как! Да ты, оказывается, просто лентяйка! Забирай свой кувшинчик и уходи отсюда! Не будет тебе никакой дудочки.

С этими словами старик боровик, коренной лесовик топнул ногой и провалился под пенёк.

Женя посмотрела на свой пустой кувшинчик, вспомнила, что её дожидаются папа, мама и маленький Павлик, поскорей побежала на свою полянку, присела на корточки, заглянула под листики и стала проворно брать ягоду за ягодой. Одну берёт, на другую смотрит, третью примечает, а четвёртая мерещится…

Скоро Женя набрала полный кувшинчик и вернулась к папе, маме и маленькому Павлику.

Женя собрала ягоды в кувшинчик

— Вот умница, — сказал Жене папа, — полный кувшинчик принесла! Небось устала?

— Ничего, папочка. Мне кувшинчик помогал. И пошли все домой — папа с полной кружкой, мама с полной чашкой, Женя с полным кувшинчиком, а маленький Павлик с полным блюдечком.

А про дудочку Женя никому ничего не сказала.